«Почему Борис Костяев — главный герой повести "Пастух и пастушка" — умирает от самой пустяковой раны. Анализ произведения пастух и пастушка астафьева

О повести «Пастух и пастушка»

Повесть «Пастух и пастушка» – органическое продолжение творческих поисков В. Астафьева в изображении Великой Отечественной войны. В ней, как и в прежних произведениях, автора волнует народный характер, находящийся в состоянии едва ли не предельного напряжения сил.

О чем же это произведение с таким необычным жанровым обозначением – «современная пастораль»? О войне и только о войне.

В. Астафьев и прежде писал о войне. Но так не писал никогда. Дело в том, что здесь он выразил во многом неожиданную концепцию войны. Автор ненавидит войну и рисует ее по-толстовски «в крови, страданиях, смерти», но именно это и вызывает порой отрицательную реакцию людей, осторожно полагающих, что такое «сгущение красок» излишне. Простая мысль, что Астафьева жжет ненависть к той войне, которая порождена фашизмом, почему-то отвергалась, хотя в повести с первых же сцен этот фашизм встает во весь свой рост и во всем своем отвратительном обличье. Далее у В. Астафьева идут суровые картины боя, чуждые всяческого приглаживания и прихорашивания, ибо писать, что прошедшая война, унесшая 20 миллионов советских людей, была войной «нестрашной», кощунство по отношению к тем, кто вел кровопролитные бои за каждый рубеж, кто пережил лагеря смерти и блокаду Ленинграда.

Окруженные, несдающиеся немцы идут в бой с целью прорваться – назад им ходу нет, и этим объясняется у трезвого реалиста В. Астафьева ожесточенность изображенного им конкретного боя. Но в том-то и дело, что в детальной конкретизации почти каждого момента боя передано действительное, ни на минуту не ослаблявшееся нечеловеческое напряжение всего народа во все дни войны. Не случайно снова будет сказано обобщенно, в сгущенных красках: «Казалось, вся война была сейчас здесь, в этом месте, кипела в растоптанной яме траншеи, исходя удушливым дымом, ревом, визгом осколков, звериным рычанием людей».

В этом повседневном напряжении – подлинный героизм советских людей, знающих, за что и почему они воюют. Как настоящие герои ведут себя в бою и старшина Мохнаков, и комвзвода лейтенант Костяев, и солдаты Карышев и Малышев, и девчушка-санинструктор, оказавшаяся во взводе случайно. Она выполняла свой долг самоотверженно и, не дожидаясь ничьих приказов, вывезла всех раненых с поля боя. Сразу после затишья она ушла в свое подразделение, оглушенная и утомленная боем, ушла одна, без провожатого, и не должна была думать об этих раненых, так как есть кому о них позаботиться, но она думала, спешила к ним, сделала для них все возможное, ибо иначе поступить не могла, не умела, другое просто не умещалось в ее нравственные нормы, и не долг она выполняла, а насущную потребность своей души.

За что воюет Карышев? За родную землю, в которой для крестьянина все – будни и праздники. Не разбирается он во всех тонкостях политики, но это знает твердо, потому и воюет, как работает, – основательно. Рабочий Ланцов хорошо понимает, что гитлеровцы – насильники и убийцы, что они все погубят, если их не остановить. О завтрашнем дне человечества неотступно думает он: «Я сегодня думал. Ночью, лежа в снегу, думал: неужели такое кровопролитие не научит людей? Эта война должна быть последней! Пос-лед-ней! Или люди недостойны называться людьми! Недостойны жить на земле! Недостойны пользоваться ее дарами, жрать хлеб, картошку, мясо, рыбу, коптить небо...»

За родную землю, за все прекрасное, созданное трудом человека, за мир на всей планете – вот за что сражаются советские люди со всей беспощадностью к врагу; и как-то странно слышать упреки автору повести якобы за «осуждение войны вообще, выпячивание ее ужасов, ее трагизма».

В. Астафьев, как бывший солдат, со всей непримиримой страстью осуждает войну, навязанную фашизмом, писатель рассказывает о ней с едва переносимой болью и без боязни кого-то до смерти устрашить, так как уверен, что современный человек обязан отчетливо представлять, что такое война в ее неприкрытом виде, представлять, чтобы не дрогнуть перед любой опасностью в случае, если кто-то развяжет теперь уже ядерную, еще более страшную войну.

В. Камянов писал, что главный герой повести Борис Костяев – примелькавшийся в литературе рафинированный молодой человек, ничего не умеющий, никак не влияющий на ход событий, на взвод, которым он руководит. С такой трактовкой образа героя повести нельзя согласиться.

Борис Костяев действительно очень молод. Выходец из интеллигентной семьи, в которой его по-своему воспитывали, баловали, он неопытен в военном деле, знает меньше, чем его бывалый старшина, который во все вмешивается и правильно делает, – умение воевать дается не сразу. И тем не менее Борис не растерялся в бою, делал все возможное, чтобы объединить усилия бойцов взвода, гранатой, пусть неумело, подбил танк, деловито распоряжался, когда бой затих. Придя по вызову к комбату Филькину, он прежде всего потребовал: «Раненых убери. Врача пошли. Самогонку отдай». Видно, что солдаты взвода уважают его, считаются с ним, видя в нем человека честного, справедливого и безусловно храброго. А когда старшина Мохнаков начал приставать к хозяйке, он без обиняков пригрозил: «Вот что, Мохнаков! Если ты... Я тебя убью! Пристрелю! Понял?» И Мохнаков понял: «...этот лупоглазый Боречка, землячок его родимый, которым он верховодил и за которого хозяйничал во взводе, убьет! Никто не осмелится поднять руку на старшину, а этот...»

Как видим, этот молодой человек быстро освоил науку воевать и умеет постоять за идейно-нравственные принципы.

Полемику вокруг повести «Пастух и пастушка» породила последовательная позиция В. Астафьева в отстаивании концепции войны, состоящей из двух взаимосвязанных суждений: война – необходимость, оправдываемая защитой или освобождением Отечества, и война – состояние, всегда противоестественное, примириться с которым невозможно. Особенность позиции В. Астафьева в этих вопросах заключается еще и в том, что он убежден: трагедия народа, пережившего такую войну, как Великая Отечественная, не только в том, что погибло двадцать миллионов человек, но и в том, что она, кроме того, искалечила десятки миллионов, обездолила, надломила и сократила им жизнь, наполнив ее болезнями, страданиями, муками физическими и духовными.

Вдумаемся в образ солдата Пафнутьева, недовольного тем, что он с «хорошей службы» в самое пекло попал. А из-за чего? Из-за жалости. И клянет он эту жалость, и лезет из кожи вон, чтобы притереться к какому-нибудь штабному начальству, выбраться с опасной передовой. Ни о какой жалости он теперь и не думает, вытравлена она у него войной навечно, весь он теперь в себе и для себя. Конечно, его индивидуализм родился не на фронте, но война подняла наверх всю муть, копившуюся на дне его души.

Однако же если Пафнутьев ясен и довольно традиционен, то старшина Мохнаков – фигура другая, во всем Пафнутьеву противоположная, в нашей литературе новая. Сибирский кряж Мохнаков – человек сильный, храбрый, сметливый. В бою спокоен, расчетлив, собран. Неопытному юноше комвзвода Костяеву он не только помогал, но заслонял его собою в опасные минуты, охранял, оберегал: «...на пути ко взводному все время оказывался Мохнаков и оборонял его, оборонял себя и взвод». Но уж непомерно много пьет старшина. С женщинами груб, считая, видимо, что имеет на это право: «Столько поубито, сведено народу... чего, думаю, какая-то бабенка...» Одно время с гранатой немецкой баловался: подбросит и поймает, выхватит из пространства... И во всей его с размаху, топором рубленной фигуре, в спине, тугой, как мешок с мукой, и в крутом медвежьем загривке было что-то мрачное. Чаще всего зол был Мохнаков, молчалив и замкнут. Но однажды его прорвало, и приоткрылся перед нами большой, вконец истерзанный войною человек:

« – Светлый ты парень! Почитаю я тебя... За то почитаю, чего сам не имею... А то бы...

– Ты вот что, – сдавленно произнес взводный. – Ты при мне больше не смей!.. Что ты ведешь себя так? Бьешь, хватаешь, лаешься!..

– Тебе этого не понять. Шибко ты молод и уверен в себе, – уронил в пустое овражное пространство Мохнаков и, прикрывшись рукавицей, хрипло взлаял: – А я всего навидался, истратился. Не жаль мне никого. Меня бы палачом над немецкими преступниками. Я бы их!..

– Что ты? Что ты?! – в ужасе отшатнулся Борис».

«Уронил в пустое овражное пространство», «взлаял», «истратился» – все это точное наименование последовательно нарастающего и как бы неотвратимого предельного ожесточения Мохнакова, опустошившего его душу. Потому-то и завершается этот откровенный разговор тоскливыми, полными муки, страшными словами: «Где же моя пуля-то? Что ее так долго отливают?»

Мохнаков бросился с миной под танк, который пропускать через окопы было нельзя: за десяток он там наработает. Мохнаков, безусловно, героически шел на смерть, чтобы уничтожить этот опаснейший для взвода танк. Но суть дела в том, что Мохнаков заранее приготовился к этому последнему для себя бою. Он на этот раз обдуманно искал случая, как с наибольшей пользой отдать свою жизнь, отдать сейчас же, осознанно, самому, так как сердце его выгорело от войны и жить в будущем светло и чисто он уже не мог.

Мохнаков – открытие сложнейшего характера, порожденного войной. Перед трагически неразрешимыми противоречиями в самом себе был поставлен это сильный и умный человек: жестокость и любовь, беспощадность и доброта, самоотверженность и обреченность, телесная мощь и душевная ранимость. Настоящий подвиг этого человека в том, что он сам разобрался в себе и смерть с пользой для людей предпочел жизни с пустым обескровленным сердцем. Он спешил и – справедливо, потому что не знал, во что завтра может вылиться его ожесточение. Не случайно же от выражения его лица, от жестокой силы его слов Борис пришел в ужас и пролепетал: «Может, попросить врача, чтобы полечил тебя...»

Образ Мохнакова потому-то так значителен, что много дает для решения непростого вопроса: что есть правда о войне?!

Еще более непонятное, на первый взгляд, происходит с двадцатилетним лейтенантом Борисом Костяевым. Он умирает не от запущенной раны (кстати, слово «запущенная» – изобретение критиков), не от усталости (тут так и напрашивается – отдохнул бы вовремя – и все прошло б), не от тоски по Люсе, хотя конечно же тоска эта гложет его нестерпимо, он умирает от пережитого им ужаса войны. Его мозг, его сознание, его нервы не выдержали нечеловеческого напряжения, потока крови и грязи, звериной жестокости, нравственных мук, то есть противоестественного состояния человека, вынужденного жить в условиях войны. Он угасает тихо, незаметно и для окружающих непостижимо, непонятно: «Такое легкое ранение, а он умер...» Но он тоже жертва войны, как и любой другой убитый на войне, жертва особого, не очевидного свойства, что никак не умаляет подлинно трагической сути всего повествования.

Создавая образ Бориса Костяева, В. Астафьев проявил себя настоящим художником. Он сумел раскрыть духовный мир юноши во всем его нерастраченном богатстве и красоте, сумел проследить сам процесс рождения в душе Бориса, сраженного войной, той опустошенности, которая оказалась для него несовместимой с жизнью.

Борис Костяев хорошо воевал, как видно из сцен боя. У него два честно заработанных ордена Красной Звезды и медаль «За боевые заслуги». Мы уже знаем, как высоки его нравственные требования и как решительно он их отстаивает. Он самого Мохнакова, старше и опытнее себя, вызывает на откровенность, одним существованием своим, чистотой своей сдерживает его уже почти слепую злобную ярость.

Тяжкий бой завершился для всех похоронами случайно убитых старика и старушки, пастуха и пастушки, «заброшенных сирот в мятущемся мире, не подходящем для тихой старости». И все это, как булыжник, носил в себе Борис Костяев, пока не расслабился чуть-чуть в хате на отдыхе: «Поле в язвах воронок, старик и старуха возле картофельной ямы, огромный человек в пламени, хрип танков и людей, лязг осколков, огненные вспышки – все это скомкалось, отлегло. Борис ощупал грудь. Дергающееся сердце сжалось, постояло на мертвой точке и опало».

Люся, хозяйка хаты, заставила Бориса помыться – он в самом деле был очень грязен. Но перед тем, как все приготовить для этого, она посоветовала ему: «Возьмите книжку». Этот обычный совет в обычных условиях ничего бы не значил, здесь же резанул ухо Борису: «Книжку? Какую книжку? Ах, книжку!». Он потрясен простым возвратом к естественному человеческому состоянию: «Музыка слов, даже шорох бумаги так его обрадовали, что он в третий раз повторил начальную фразу, дабы услышать себя и удостовериться, что все так и есть: он живой, по телу его пробегает холодок, пупырит кожу, в руках книжка, которую можно читать, – слушать самого себя».

Не сама по себе точность наблюдения поражает здесь читателя – кто был на фронте в боях, тот знает это необычное состояние, – а его смысловая значимость в данных обстоятельствах. Человек на войне живет как бы в другом измерении, где все обычное на грани невероятного, невозможного, навсегда утраченного. Через простейшую «музыку слов», через обыкновеннейший «шорох бумаги», через вновь обретенную возможность «слушать самого себя» читатель постигает всю глубину происшедших в Борисе перемен после страшного для него боя.

Критик В. Камянов в сцене этой увидел «мистериальный сюжет»: «адамова нагота» героя и его «безгрешный взгляд». Хорошо, когда критик пишет талантливо. Прискорбно, когда несправедливо. Потрясение Бориса осталось незамеченным, потому что критик так и не настроился на волну автора.

Помним ли мы об «адамовой наготе» Бориса, когда читаем о его воспоминаниях, вызванных запахом отсыревшей глины в запечье, где он мылся? Это были воспоминания о печке, которую он когда-то дома, в другом далеком мире, возбужденно и радостно вместе с отцом помогал печнику класть, воспоминания об отце и матери, в которых каждый штрих, как бы мал и незначителен он ни был, наполнен для него сейчас особенным смыслом по очевиднейшему резкому контрасту с той полнейшей «бессмысленностью», в которой он по необходимости участвует.

Группировка окруженных немцев разбита, уничтожена: «...кучками лежали убитые, изрубленные, подавленные немцы. Попадались еще живые, из рта их шел пар. Они хватались за ноги... Обороняясь от жалости и жути, Борис зажмуривая глаза, про себя твердил как заклинание: «Зачем пришли? Кто вас звал?»

Все правильно понимал Борис: их никто не звал, они получили по заслугам. Но жалость и жуть – чувства неистребимо человеческие – не заглушали голоса рассудка, лезли, наседали, от них надо было обороняться.

Немецкого генерала, покончившего жизнь самоубийством, он мысленно допрашивал: «Чему служил? Ради чего умер? И кто он такой, чтобы решать за людей – жить им или умереть?» Снова нелегкие для Бориса вопросы, связанные с вопиющим несовершенством мира, то есть человеческого общества в планетарном масштабе. Потому-то «одно желание было у Бориса: скорей уйти из этого расхлопанного хутора, от изуродованного, заваленного трупами поля и увести с собою остатки взвода».

Но это еще не все, что обрушилось на Бориса в тот день.

Солдат в истерике расстреливает пленных немцев. Раненые, свои и чужие, вповалку, и врач по шею в крови.

Бездомная собака, жрущая внутренности убитой лошади.

И стало рвать лейтенанта, и накатило на него, навалилось «чувство гнетущего, нелегкого покоя, он стал казаться себе жалким и одиноким». А затем он видит сон, в котором все было наполнено «ощущением безнадежности и пустоты», видит «зыбкий мир, без земли, без леса, без травы» и ждет: вот-вот произойдет что-то, и ожидание это было жутким...

В сущности с этих минут и началась та «болезнь» Бориса, которая и привела его к гибели от легкой раны, болезнь, рожденная войной. Это не страх смерти, не испуг, заставляющий человека делать глупости, не растерянность, свойственная слабодушным, это именно перегрузка чистой и нежной человеческой души, не успевшей закалиться в создавшихся условиях – огрубеть.

Внезапная любовь, взаимная и прекрасная, с самого начала отмечена печатью трагического исхода. Оказывается, и могучее чувство первой любви бессильно вернуть Борису естественную жажду жизни, тем более оно снова и снова обернулось муками расставания и разлуки, невозможностью преодолеть даже малое пространство, разделявшее их.

Эти картины полны поэзии и правды, эти сцены, в которых неразделимо переплелись и боль, и радость, и печаль, эти детали – значительные и, казалось бы, ничего не значащие, неприметные слова и словечки, передающие робость и целомудрие вспыхнувшего чувства, их страсть, – все это, и в первую очередь тактично переданные их чувства и мысли, обостренные первым интимно-близким узнаванием и ожиданием неминуемой разлуки, – относятся к лучшим страницам повести.

В Борисе все испепелилось, и только власть женщины вывела его из состояния гнетущего одиночества и пустоты. Он как будто преобразился, казнясь, стыдясь и радуясь своему чувству: «Вот что такое женщина! Что же она с ним сделала?»

Но прислушаемся, о чем они чаще всего говорят и думают. Увы, о смерти.

Люся от счастья восклицает: «Умереть бы сейчас!» А в Борисе при этом слове сразу все оборвалось. «В памяти отчетливо возникли старик и старуха, седой генерал на серых снопах кукурузы, обгорелый водитель «катюши», убитые лошади, раздавленные танками люди, мертвецы, мертвецы...»

На прямой вопрос Люси, не боится ли он смерти, Борис хорошо, разумно ответил: «Беда не в этом... Страшно привыкнуть к смерти. Примириться с нею страшно, страшно, когда само слово «смерть» делается обиходным, как слово «есть», «спать», «любить».

Это ответ зрелого, убежденного защитника гуманизма, гуманизма реального и действенного в устах Бориса, который отстаивает его с оружием в руках, а не прячась боязливо за чужие спины.

Люся и Борис, наивные, запрещают себе говорить о смерти, но взорвалась противотанковая мина, сотряслось все вокруг, и невольно вырвалось: «Еще чьей-то жизни не стало...»

Во время радостного узнавания друг друга возникают грустные размышления о любви, за которую надо бороться, о доверчивости и открытости, которые всегда беспомощны, о самой беспомощности, которая казалась когда-то недоступной злу, а затем и слезы...

Письмо матери и чтение его Борисом в такой, казалось бы, неподходящий момент – художественная находка писателя. Сквозь слезы, с затаенной болью передана в нем вся атмосфера, в которой жил и воспитывался Борис и которая предвещала ему совсем иное будущее. Письмо никого утешить не могло, более того, оно вызвало обжигающую откровенность Люси, неразрешимые вопросы: «Зачем войны? Смерти? Зачем?» – смятение: «Страшно-то как жить!» – и авторское негодование: «нельзя же тысячи лет очищаться страданием и надеяться на чудо!»

Преимущественно в трагических тонах и красках рассказывается о такой короткой их любви, то есть о современной пасторали, полностью лишенной былых идиллий и былых иллюзий, помогавших жить. Любовь без боязни, любовь без угрозы потерять ее завтра кажется им немыслимой в этом мире нескончаемых катаклизмов. Люся и Борис, понимая смысл идущей войны, в глубине души не могут примириться с этой постоянно висящей над ними угрозой точно так же, как не может примириться комбат Филькин с гибелью на этой войне старика и старухи: «Не могу... Не могу видеть убитых стариков и детей... Солдату вроде бы как положено, а перед детьми и стариками...» Комбат не досказал: стыдно! Стыдно за себя, за людей, за весь мир, пока не могущий сберечь покой ни детства, ни старости.

Далее события развиваются еще более стремительно и неотвратимо. Смерть солдата Карышева, которого Борис любил, гибель Мохнакова – он добровольно бросился под танк, собственная неосмотрительность, приведшая к гибели солдата Шкалика, родившееся при этом безразличие, потому что ко всему Борис привык и притерпелся, давят и давят его. «Только там, – пишет В. Астафьев, – в выветренном, почти уже бесчувственном нутре, поднялось что-то, толкнулось в грудь и оборвалось в устоявшуюся боль, дополнило ее свинцовой каплей, и нести свою душу Борису сделалось еще тяжелее». Вероятно, это и есть то, что мы называем художественным проникновением в правду характера, ибо нам не надо объяснять, что «свинцовые капли», не видимые простым глазом, постоянно, ежедневно и ежечасно вершат в нашем нутре свое злое дело.

В довершение ко всему тоска по матери и дому, тоска по Люсе, нечуткость, точнее, грубость людей, внушивших ему, и без того казнившемуся, кощунственную мысль, что он здесь, в госпитале, чье-то место попусту занимает, оборвали последнюю нить, соединявшую его с этим миром.

Опомнившийся врач пришел и как бы повинился и за себя и за сестру, которой он боялся перечить: «Душу и остеомиелиты в походных условиях не лечат», – и посоветовал: «Не отдаляйтесь от людей и принимайте мир таким, каков он пока есть, иначе вас раздавит одиночество. А оно пострашнее войны...» Совет правильный, как правилен совет мудрого мужичка, кричавшего «за травку держись, она вытащит», но сделан он поздно, душа его надорвалась не здесь и не сейчас.

Создание образа Бориса – на сегодня крупнейшее достижение писателя. Борис Костяев, наполненный обнаженными в их самой сокровенной сути противоречиями нашей эпохи, зовет, настаивает, требует: люди, боритесь за мир, спасайте, пока не поздно, своих детей от войны, делайте все, чтобы они беспрепятственно храня в себе все человеческое, не потеряли бы самих себя в разрушительном пекле войны!

Л. Якименко, правильней и точнее других проанализировавший повесть В. Астафьева, не сделал, к сожалению, необходимо вытекающих выводов. Он, например, утверждал: «Для читателя остается вопрос, на который в повести нет ответа: что же привело к надорванности, к смертельной усталости именно этого героя, Бориса Костяева?»

Но ведь всем ходом психологического анализа В. Астафьев доказывает, что виновницей гибели Бориса, а не кого-нибудь другого, с кем на войне случалось «всякое», является война в том ее качестве, в котором всегда была, есть и будет трагедия народов, трагедией человечества.

«Трудно поверить, – писал Л. Якименко как о самом главном недостатке произведения, – что у молоденького лейтенанта оказалось так мало «зацепок» в жизни...»

Но, увы, в жизни бывает и такое.

Почитаем внимательней повесть и задумаемся над судьбой Мохнакова и Люси, вспомним при этом, сколько осталось вдов и невест, так и не обретших своего счастья, вспомним о бесчисленных разбитых семьях, травмированных безотцовщиной детях, о бывших фронтовиках, искалеченных, душевно надломленных, спившихся, не сумевших вовремя встать на ноги... Статистика этого не учитывает, но художник, обеспокоенный судьбою каждого человека, не имеет права молчать!

«Бросается в глаза, – продолжал Л. Якименко, – прежде всего отвлеченно-морализаторская постановка художественной задачи: любовь не смогла преодолеть смерть...»

Жаль, что в статье Л. Якименко ситуация повести сведена к традиционному столкновению отвлеченных понятий любви и смерти: у Астафьева же этот мотив всего лишь один из многих, предопределивших гибель Бориса, так как пафос произведения в требовании мира и в осуждении войны как противоестественного для человека состояния.

В. Астафьев создал остросовременное, необходимое сегодня произведение. Оно и в самом деле о трудной судьбе поколений, участвовавших в великой освободительной войне. Одновременно оно звучит как предупреждение тем, кто сегодня бряцает оружием, предупреждение о пагубности войны, особенно в наши дни.

(по Н.Н. Яновскому)

Из книги Шлиман. "Мечта о Трое" автора Штоль Генрих Александр

Глава третья. Меланфий, козий пастух Путников он увидал, неприлично и страшно ругаться Начал и тем глубоко возмутил Одиссеево сердце... «Одиссея». XVII. 215 Когда Одиссей возвратился на родину преображенный, чтобы его никто не узнал, своей покровительницей Афиной Палладой в

Из книги Любовь Орлова автора Хорт Александр

Глава 5 Поющий пастух и танцующая молочница Я уношу отсюда кое-что подрагоценнее алмазов: твое доверье и любовь. Проспер Мериме. Карета святых даров. Пер. Н. Габинского Странные чувства охватывали Бориса Захаровича Шумяцкого при посещении Ленинграда. Когда-то, полвека

Из книги Леонид Утесов. Друзья и враги автора Скороходов Глеб Анатольевич

«Пастух из Абрау-Дюрсо»

Из книги Великие женщины мировой истории автора Коровина Елена Анатольевна

Пастушка королевских кровей Она самая известная на земле Героиня (если, конечно, под этим словом подразумевать «та, что свершила подвиг»). Защитница. Воительница. Святая. Национальная героиня Франции. Все это она – Жанна д’Арк, Орлеанская дева. Из школьных курсов всех

Из книги Крылов автора Степанов Николай Леонидович

«Несравненная пастушка» В гостеприимном и радушном доме Олениных имелось еще одно милое и чарующее существо - Аннета Фурман. Она рано потеряла мать, а ее отец - выходец из Саксонии Фридрих Антонович Фурман - женился вторично. Маленькую Аннету взяла на воспитание

Из книги Книга о русских людях автора автора Боже Екатерина Владимировна

Изображение войны в повести В. Астафьева «Пастух и пастушка» Многое в судьбе и творчестве Астафьева определила война. Поэтому о войне и его самый первый рассказ «Гражданский человек», отзвуки войны – в самых «мирных» его произведениях. Символично, однако, что уже в

Из книги Шейх Мансур автора Мусаев Алауди Нажмудинович

«Свинарка и пастух» – номинант «Оскара» Иван Пырьев, в которого актриса влюбилась сразу же, как только познакомилась с ним, сделал из нее, может быть, помимо ее воли, символ советской женщины, героической в труде, верной и страстной в любви. Фильмы Пырьева с Мариной

Из книги Полоса автора Рощин Михаил Михайлович

Глава 4 ПАСТУХ-ВОЛК НАСТУПАЕТ

Из книги Зеленая Змея автора Сабашникова Маргарита Васильевна

Из книги автора

Пастух Макарий В таком состоянии я находилась, когда летом 1910 года в Париже на бульваре св. Мишеля Алексей Ремизов рассказал мне о пастухе, виденном им на Урале близ Верхотурья. "Когда этот пастух на восходе солнца молится на коленях, обративши лицо к утренней заре, или

«…Борис и старшина держались вместе. Старшина – левша, в сильной левой руке он держал лопатку, в правой – трофейный пистолет. Он не палил куда попало, не суетился. Он и в снегу, в темноте видел, где ему надо быть. Он падал, зарывался в сугроб, потом вскакивал, поднимая на себе воз снега, делал короткий бросок, рубил лопатой, стрелял, отбрасывал что-то с пути. – Не психуй! Пропадешь! – кричал он Борису. Дивясь его собранности, этому жестокому и верному расчету, Борис и сам стал видеть бой отчетливей, понимать, что взвод его жив, дерется …»

Любовь моя, в том мире давнем,

Где бездны, кущи, купола, -

Я птицей был, цветком и камнем

И перлом – всем, чем ты была!

Теофиль Готье

И брела она по тихому полю, непаханому, нехоженому, косы не знавшему. В сандалии ее сыпались семена трав, колючки цеплялись за пальто старомодного покроя, отделанного сереньким мехом на рукавах.

Оступаясь, соскальзывая, будто по наледи, она поднялась на железнодорожную линию, зачастила по шпалам, шаг ее был суетливый, сбивающийся.

Насколько хватало взгляда – степь, немая, предзимно взявшаяся рыжеватой шерсткой. Солончаки накрапом пятнали степную даль, добавляя немоты в ее безгласное пространство, да у самого неба тенью проступал хребет Урала, тоже немой, тоже недвижно усталый. Людей не было. Птиц не слышно. Скот отогнали к предгорьям. Поезда проходили редко.

Ничто не тревожило пустынной тишины.

В глазах ее стояли слезы, и оттого все плыло перед нею, качалось, как в море, и где начиналось небо, где кончалось море – она не различала. Хвостатыми водорослями шевелились рельсы. Волнами накатывали шпалы. Дышать ей становилось все труднее, будто поднималась она по бесконечной шаткой лестнице.

У километрового столба она вытерла глаза рукой. Полосатый столбик порябил-порябил и утвердился перед нею. Она опустилась с линии и на сигнальном кургане, сделанном пожарными или в древнюю пору кочевниками, отыскала могилу.

Может, была когда-то на пирамидке звездочка, но отопрела. Могилу затянуло травою проволочником и полынью. Татарник взнимался рядом с пирамидкой-столбиком, не решаясь подняться выше. Несмело цеплялся он заусенцами за изветренный столбик, ребристое тело его было измучено и остисто.

Она опустилась на колени перед могилой.

– Как долго я тебя искала!

Ветер шевелил полынь на могиле, вытеребливал пух из шишечек карлика-татарника. Сыпучие семена чернобыла и замершая сухая трава лежали в бурых щелях старчески потрескавшейся земли. Пепельным тленом отливала предзимная степь, угрюмо нависал над нею древний хребет, глубоко вдавившийся грудью в равнину, так глубоко, так грузно, что выдавилась из глубины земли горькая соль и бельма солончаков, отблескивая холодно, плоско, наполняли мертвенным льдистым светом и горизонт, и небо, спаявшееся с ним.

Но это там, дальше было все мертво, все остыло, а здесь шевелилась пугливая жизнь, скорбно шелестели немощные травы, похрустывал костлявый татарник, сыпалась сохлая земля, какая-то живность, полевка-мышка, что ли, суетилась в трещинах земли меж сохлых травок, отыскивая прокорм.

Она развязала платок, прижалась лицом к могиле.

– Почему ты лежишь один посреди России?

И больше ни о чем не расспрашивала.

Вспоминала.

Часть первая

«Есть упоение в бою!» – какие красивые и устарелые слова!..

Из разговора, услышанного на войне

Орудийный гул опрокинул, смял ночную тишину. Просекая тучи снега, с треском полосуя тьму, мелькали вспышки орудий, под ногами качалась, дрожала, шевелилась растревоженная земля вместе со снегом, с людьми, приникшими к ней грудью.

В тревоге и смятении проходила ночь.

Советские войска добивали почти уже задушенную группировку немецких войск, командование которой отказалось принять ультиматум о безоговорочной капитуляции и сейчас вот вечером, в ночи сделало последнюю сверхотчаянную попытку вырваться из окружения.

Взвод Бориса Костяева вместе с другими взводами, ротами, батальонами, полками с вечера ждал удара противника на прорыв. Машины, танки, кавалерия весь день метались по фронту. В темноте уже выкатились на взгорок «катюши», поизорвали телефонную связь. Солдаты, хватаясь за карабины, зверски ругались с эрэсовцами – так называли на фронте минометчиков с реактивных установок – «катюш». На зачехленных установках толсто лежал снег. Сами машины как бы приосели на лапах перед прыжком. Изредка всплывали над передовой ракеты, и тогда видно делалось стволы пушчонок, торчащих из снега, длинные спички пэтээров. Немытой картошкой, бесхозяйственно высыпанной на снег, виделись солдатские головы в касках и планках, там и сям церковными свечками светились солдатские костерки, но вдруг среди полей поднималось круглое пламя, взнимался черный дым – не то подорвался кто на мине, не то загорелся бензовоз либо склад, не то просто плеснули горючим в костерок танкисты или шофера, взбодряя силу огня и торопясь доварить в ведре похлебайку.

В полночь во взвод Костяева приволоклась тыловая команда, принесла супу и сто боевых граммов. В траншеях началось оживление. Тыловая команда, напуганная глухой метельной тишиной, древним светом диких костров – казалось, враг, вот он, ползет-подбирается, – торопила с едой, чтобы скорее заполучить термосы и умотать отсюда. Храбро сулились тыловики к утру еще принести еды и, если выгорит, водчонки. Бойцы отпускать тыловиков с передовой не спешили, разжигали в них панику байками о том, как тут много противника кругом и как он, нечистый дух, любит и умеет ударять врасплох.

Эрэсовцам еды и выпивки не доставили, у них тыловики пешком ходить разучились, да еще по уброду. Пехота оказалась по такой погоде пробойней. Благодушные пехотинцы дали похлебать супу, отделили курева эрэсовцам. «Только по нас не палить!» – ставили условие.

Гул боя возникал то справа, то слева, то близко, то далеко. А на этом участке тихо, тревожно. Безмерное терпение кончалось, у молодых солдат являлось желание ринуться в кромешную темноту, разрешить неведомое томление пальбой, боем, истратить накопившуюся злость. Бойцы постарше, натерпевшиеся от войны, стойче переносили холод, секущую метель, неизвестность, надеялись: пронесет и на этот раз. Но в предутренний уже час, в километре, может в двух, правее взвода Костяева послышалась большая стрельба. Сзади, из снега, ударили полуторасотки-гаубицы, снаряды, шамкая и шипя, полетели над пехотинцами, заставляя утягивать головы в воротники оснеженных, мерзлых шинелей.

Стрельба стала разрастаться, густеть, накатываться. Пронзительней завыли мины, немазано заскрежетали эрэсы, озарились окопы грозными всполохами. Впереди, чуть левее, часто, заполошно тявкала батарея полковых пушек, рассыпая искры, выбрасывая горящей вехоткой скомканное пламя.

Борис вынул пистолет из кобуры, поспешил по окопу, то и дело проваливаясь в снежную кашу. Траншею хотя и чистили лопатами всю ночь и набросали высокий бруствер из снега, но все равно хода сообщений забило местами вровень со срезами, да и не различить было эти срезы.

– О-о-о-од! Приготовиться! – крикнул Борис, точнее, пытался кричать. Губы у него состылись, и команда получилась невнятная. Помкомвзвода старшина Мохнаков поймал Бориса за полу шинели, уронил рядом с собой, и в это время эрэсы выхаркнули вместе с пламенем угловатые стрелы снарядов, озарив и парализовав на минуту земную жизнь, кипящее в снегах людское месиво; рассекло и прошило струями трассирующих пуль мерклый ночной покров; мерзло застучал пулемет, у которого расчетом воевали Карышев и Малышев; ореховой скорлупой посыпали автоматы; отрывисто захлопали винтовки и карабины.

Из круговерти снега, из пламени взрывов, из-под клубящихся дымов, из комьев земли, из охающего, ревущего, с треском рвущего земную и небесную высь, где, казалось, не было и не могло уже быть ничего живого, возникла и покатилась на траншею темная масса из людей. С кашлем, криком, визгом хлынула на траншею эта масса, провалилась, забурлила, заплескалась, смывая разъяренным отчаянием гибели волнами все сущее вокруг. Оголодалые, деморализованные окружением и стужею, немцы лезли вперед безумно, слепо. Их быстро прикончили штыками и лопатами. Но за первой волной накатила другая, третья. Все перемешалось в ночи: рев, стрельба, матюки, крик раненых, дрожь земли, с визгом откаты пушек, которые били теперь и по своим, и по немцам, не разбирая, кто где. Да и разобрать уже ничего было нельзя.

Борис и старшина держались вместе. Старшина – левша, в сильной левой руке он держал лопатку, в правой – трофейный пистолет. Он не палил куда попало, не суетился. Он и в снегу, в темноте видел, где ему надо быть. Он падал, зарывался в сугроб, потом вскакивал, поднимая на себе воз снега, делал короткий бросок, рубил лопатой, стрелял, отбрасывал что-то с пути.

– Не психуй! Пропадешь! – кричал он Борису.

Дивясь его собранности, этому жестокому и верному расчету, Борис и сам стал видеть бой отчетливей, понимать, что взвод его жив, дерется, но каждый боец дерется поодиночке, и нужно знать солдатам, что он с ними.

– Ребя-а-а-ата-аа-а! Бе-ей! – кричал он, взрыдывая, брызгаясь бешеной вспенившейся слюной.

На крик его густо сыпали немцы, чтобы заткнуть ему глотку. Но на пути ко взводному все время оказывался Мохнаков и оборонял его, оборонял себя, взвод.

Пистолет у старшины выбили или обойма кончилась. Он выхватил у раненого немца автомат, расстрелял патроны и остался с одной лопаткой. Отоптав место возле траншеи, Мохнаков бросил через себя одного, другого тощего немца, но третий с визгом по-собачьи вцепился в него, и они клубком покатились в траншею, где копошились раненые, бросаясь друг на друга, воя от боли и ярости.

Ракеты, много ракет взмыло в небо. И в коротком, полощущем свете отрывками, проблесками возникали лоскутья боя, в адовом столпотворении то сближались, то проваливались во тьму, зияющую за огнем, ощеренные лица. Снеговая пороша в свете делалась черной, пахла порохом, секла лицо до крови, забивала дыхание.

Огромный человек, шевеля громадной тенью и развевающимся за спиной факелом, двигался, нет, летел на огненных крыльях к окопу, круша все на своем пути железным ломом. Сыпались люди с разваленными черепами, торной тропою по снегу стелилось, плыло за карающей силой мясо, кровь, копоть.

– Бей его! Бей! – Борис пятился по траншее, стрелял из пистолета и не мог попасть, уперся спиною в стену, перебирал ногами, словно бы во сне, и не понимал, почему не может убежать, почему не повинуются ему ноги.

Страшен был тот, горящий, с ломом. Тень его металась, то увеличиваясь, то исчезая, он сам, как выходец из преисподней, то разгорался, то темнел, проваливался в геенну огненную. Он дико выл, оскаливая зубы, и чудились на нем густые волосы, лом уже был не ломом, а выдранным с корнем дубьем. Руки длинные с когтями…

Холодом, мраком, лешачьей древностью веяло от этого чудовища. Полыхающий факел, будто отсвет тех огненных бурь, из которых возникло чудовище, поднялось с четверенек, дошло до наших времен с неизменившимся обликом пещерного жителя, овеществлял это видение.

«Идем в крови и пламени…» – вспомнились вдруг слова из песни Мохнакова, и сам он тут как тут объявился. Рванул из траншеи, побрел, черпая валенками снег, сошелся с тем, что горел уже весь, рухнул к его ногам.

– Старшина-а-а-а-а! Мохнако-о-ов! – Борис пытался забить новую обойму в рукоятку пистолета и выпрыгнуть из траншеи. Но сзади кто-то держал, тянул его за шинель.

– Карау-у-ул! – тонко вел на последнем издыхании Шкалик, ординарец Бориса, самый молодой во взводе боец. Он не отпускал от себя командира, пытался стащить его в снежную норку. Борис отбросил Шкалика и ждал, подняв пистолет, когда вспыхнет ракета. Рука его отвердела, не качалась, и все в нем вдруг закостенело, сцепилось в твердый комок – теперь он попадет, твердо знал – попадет.

Ракета. Другая. Пучком выплеснулись ракеты. Борис увидел старшину. Тот топтал что-то горящее. Клубок огня катился из-под ног Мохнакова, ошметки разлетались по сторонам. Погасло. Старшина грузно свалился в траншею.

– Ты живой! – Борис хватал старшину, ощупывал.

– Все! Все! Рехнулся фриц! С катушек сошел!.. – втыкая лопатку в снег, вытирая ее о землю, задышливо выкрикивал старшина. – Простыня на нем вспыхнула… Страсть!..

Черная пороша вертелась над головой, ахали гранаты, сыпалась стрельба, грохотали орудия. Казалось, вся война была сейчас здесь, в этом месте; кипела в растоптанной яме траншеи, исходя удушливым дымом, ревом, визгом осколков, звериным рычанием людей.

И вдруг на мгновение все опало, остановилось. Усилился вой метели…

Из темноты нанесло удушливой гари. Танки безглазыми чудовищами возникли из ночи. Скрежетали гусеницами на морозе и тут же буксовали, немея в глубоком снегу. Снег пузырился, плавился под танками и на танках.

Им не было ходу назад, и все, что попадало на пути, они крушили, перемалывали. Пушки, две уже только, развернувшись, хлестали им вдогон. С вкрадчивым курлыканьем, от которого заходилось сердце, обрушился на танки залп тяжелых эрэсов, электросварочной вспышкой ослепив поле боя, качнув окоп, оплавляя все, что было в нем: снег, землю, броню, живых и мертвых. И свои, и чужеземные солдаты попадали влежку, жались друг к другу, заталкивали головы в снег, срывая ногти, по-собачьи рыли руками мерзлую землю, старались затискаться поглубже, быть поменьше, утягивали под себя ноги – и все без звука, молчком, лишь загнанный хрип слышался повсюду.

Гул нарастал. Возле тяжелого танка ткнулся, хокнул огнем снаряд гаубицы. Танк содрогнулся, звякнул железом, забегал влево-вправо, качнул орудием, уронил набалдашник дульного тормоза в снег и, буравя перед собой живой, перекатывающийся ворох, ринулся на траншею. От него, уже неуправляемого, в панике рассыпались и чужие солдаты, и русские бойцы. Танк возник, зашевелился безглазой тушей над траншеей, траки лязгнули, повернулись с визгом, бросив на старшину, на Бориса комья грязного снега, обдав их горячим дымом выхлопной трубы. Завалившись одной гусеницей в траншею, буксуя, танк рванулся вдоль нее.

Надсаженный, на пределе завывал мотор, гусеницы рубили, перемалывали мерзлую землю и все в нее вкопанное.

– Да что же это такое? Да что же это такое? – Борис, ломая пальцы, вцарапывался в твердую щель. Старшина тряс его, выдергивал, будто суслика, из норки, но лейтенант вырывался, лез заново в землю.

– Гранату! Где гранаты?

Борис перестал биться, лезть куда-то, вспомнил: под шинелью на поясе у него висели две противотанковые гранаты. Он всем раздал с вечера по две и себе взял, да вот забыл про них, а старшина или утерял свои, или использовал уже. Стянув зубами рукавицу, лейтенант сунул руку под шинель – граната на поясе висела уже одна. Он выхватил ее, начал взводить чеку. Мохнаков шарил по рукаву Бориса, пытался отнять гранату, но взводный отталкивал старшину, полз на коленях, помогая себе локтями, вслед за танком, который пахал траншею, метр за метром прогрызая землю, нащупывая опору для второй гусеницы.

– Постой! Постой, курва! Сейчас! Я тебя… – Взводный бросал себя за танком, но ноги, ровно бы вывернутые в суставах, не держали его, он падал, запинаясь о раздавленных людей, и снова полз на коленях, толкался локтями. Он утерял рукавицы, наелся земли, но держал гранату, словно рюмку, налитую всклянь, боясь расплескать ее, взлаивая, плакал оттого, что не может настичь танк.

Танк ухнул в глубокую воронку, задергался в судорогах. Борис приподнялся, встал на одно колено и, ровно в чику играя, метнул под сизый выхлоп машины гранату. Жахнуло, обдало лейтенанта снегом и пламенем, ударило комками земли в лицо, забило рот, катануло по траншее точно зайчонка.

Танк дернулся, осел, смолк. Со звоном упала гусеница, распустилась солдатской обмоткой. По броне, на которой с шипением таял снег, густо зачиркало пулями, еще кто-то фуганул в танк гранату.

Остервенело били по танку ожившие бронебойщики, высекая синие всплески пламени из брони, досадуя, что танк не загорелся. Возник немец без каски, черноголовый, в разорванном мундире, с привязанной за шею простыней. С живота строча по танку из автомата, он что-то кричал, подпрыгивая. Патроны в рожке автомата кончились, немец отбросил его и, обдирая кожу, стал колотить голыми кулаками по цементированной броне. Тут его и подсекло пулей. Ударившись о броню, немец сполз под гусеницу, подергался в снегу и успокоенно затих. Простыня, надетая вместо маскхалата, метнулась раз-другой на ветру и закрыла безумное лицо солдата.

Бой откатился куда-то во тьму, в ночь. Гаубицы переместили огонь; тяжелые эрэсы, содрогаясь, визжа и воя, поливали пламенем уже другие окопы и поля, а те «катюши», что стояли с вечера возле траншей, горели, завязши в снегу. Оставшиеся в живых эрэсовцы сметались с пехотою, бились и погибали возле отстрелявшихся машин.

Впереди все тявкала полковая пушчонка, уже одна. Смятая, растерзанная траншея пехотинцев вела редкий орудийный огонь, да булькал батальонный миномет трубою, и вскоре еще две трубы начали бросать мины. Обрадованно запоздало затрещал ручной пулемет, а танковый молчал, и бронебойщики выдохлись. Из окопов, то тут, то там, выскакивали темные фигуры, от низко севших, плоских касок казавшиеся безголовыми, с криком, с плачем бросались во тьму, следом за своими, словно малые дети гнались за мамкою.

По ним редко стреляли, и никто их не догонял.


Заполыхали в отдалении скирды соломы. Фейерверком выплескивалось в небо разноцветье ракет. И чьи-то жизни ломало, уродовало в отдалении. А здесь, на позиции взвода Костяева, все стихло. Убитых заносило снегом. На догорающих машинах эрэсовцев трещали и рвались патроны, гранаты; горячие гильзы высыпались из коптящих машин, дымились, шипели в снегу. Подбитый танк остывшей тушей темнел над траншеей, к нему тянулись, ползли раненые, чтобы укрыться от ветра и пуль. Незнакомая девушка с подвешенной на груди санитарной сумкой делала перевязки. Шапку она обронила и рукавицы тоже, дула на коченеющие руки. Снегом запорошило коротко остриженные волосы девушки.

Надо было проверять взвод, готовиться к отражению новой атаки, если она возникнет, налаживать связь.

Старшина успел уже закурить. Он присел на корточки – его любимая расслабленная поза в минуту забвения и отдыха, смежив глаза, тянул цигарку, изредка без интереса посматривал на тушу танка, темную, неподвижную, и снова прикрывал глаза, задремывал.

– Дай мне! – протянул руку Борис.

Старшина окурка взводному не дал, достал сначала рукавицы взводного из-за пазухи, потом уж кисет, бумагу, не глядя сунул, и когда взводный неумело скрутил сырую цигарку, прикурил, закашлялся, старшина бодро воскликнул:

– Ладно ты его! – и кивнул на танк.

Борис недоверчиво посмотрел на усмиренную машину: такую громадину! – такой маленькой гранатой! Такой маленький человек! Слышал взводный еще плохо. И во рту у него была земля, на зубах хрустело, грязью забило горло. Он кашлял и отплевывался. В голову ударяло, в глазах возникали радужные круги.

– Раненых… – Борис почистил в ухе. – Раненых собирать! Замерзнут.

– Давай! – отобрал у него цигарку Мохнаков, бросил ее в снег и притянул за воротник шинели взводного ближе к себе. – Идти надо, – донеслось до Бориса, и он снова стал чистить в ухе, пальцем выковыривая землю.

– Что-то… Тут что-то…

– Хорошо, цел остался! Кто ж так гранаты бросает!

Спина Мохнакова, погоны его были обляпаны грязным снегом. Ворот полушубка, наполовину с мясом оторванный, хлопался на ветру. Все качалось перед Борисом, и этот хлопающий воротник старшины, будто доскою, бил по голове, небольно, но оглушительно. Борис на ходу черпал рукою снег, ел его, тоже гарью и порохом засоренный, живот не остужало, наоборот, больше жгло.

Над открытым люком подбитого танка воронкой завинчивало снег. Танк остывал. Позванивало, трескаясь, железо, больно стреляло в уши. Старшина увидел девушку-санинструктора без шапки, снял свою и небрежно насунул ей на голову. Девушка даже не взглянула на Мохнакова, лишь на секунду приостановила работу и погрела руки, сунув их под полушубок к груди.

Карышев и Малышев, бойцы взвода Бориса Костяева, подтаскивали к танку, в заветрие, раненых.

– Живы! – обрадовался Борис.

– И вы живы! – тоже радостно отозвался Карышев и потянул воздух носищем так, что тесемка развязанной шапки влетела в ноздрю.

– А пулемет наш разбило, – не то доложил, не то повинился Малышев.

Мохнаков влез на танк, столкнул в люк перевесившегося, еще вялого офицера в черном мундире, распоротом очередями, и тот загремел, будто в бочке. На всякий случай старшина дал в нутро танка очередь из автомата, который успел где-то раздобыть, посветил фонариком и, спрыгнув в снег, сообщил:

– Офицерья наглушило! Полная утроба! Ишь как ловко: мужика-солдата вперед, на мясо, господа под броню… – Он склонился к санинструктору: – Как с пакетами?

Та отмахнулась от него. Взводный и старшина откопали провод, двинулись по нему, но скоро из снега вытащили оборвыш и добрались до ячейки связиста наугад. Связиста раздавило в ячейке гусеницей. Тут же задавлен немецкий унтер-офицер. В щепки растерт ящичек телефона. Старшина подобрал шапку связиста и натянул на голову. Шапка оказалась мала, она старым коршуньим гнездом громоздилась на верхушке головы старшины.

В уцелевшей руке связист зажал алюминиевый штырек. Штырьки такие употреблялись немцами для закрепления палаток, нашими телефонистами – как заземлители. Немцам выдавали кривые связистские ножи, заземлители, кусачки и прочий набор. Наши все это заменяли руками, зубами и мужицкой смекалкой. Штырьком связист долбил унтера, когда тот прыгнул на него сверху, тут их обоих и размичкало гусеницей.

Четыре танка остались на позициях взвода, вокруг них валялись полузанесенные снегом трупы. Торчали из свежих суметов руки, ноги, винтовки, термосы, противогазные коробки, разбитые пулеметы, и все еще густо чадили сгоревшие «катюши».

– Связь! – громко и хрипло выкрикнул полуглухой лейтенант и вытер нос рукавицей, заледенелой на пальце.

Старшина и без него знал, что надо делать. Он скликал тех, кто остался во взводе, отрядил одного бойца к командиру роты, если не сыщет ротного, велел бежать к комбату. Из подбитого танка добыли бензину, плескали его на снег, жгли, бросая в костер приклады разбитых винтовок и автоматов, трофейное барахло. Санинструкторша отогрела руки, прибралась. Старшина принес ей меховые офицерские рукавицы, дал закурить. Перекурив и перемолвившись о чем-то с девушкой, он полез в танк, пошарился там, освещая его фонариком, и завопил, как из могилы:

– Е-е-эсть!

Побулькивая алюминиевой флягой, старшина вылез из танка, и все глаза устремились на него.

– По глотку раненым! – обрезал Мохнаков. – И… немножко доктору, – подмигнул он санинструкторше, но она никак не ответила на его щедрость и весь шнапс разделила по раненым, которые лежали на плащ-палатках за танком. Кричал обгорелый водитель «катюши». Крик его стискивал душу, но бойцы делали вид, будто ничего не слышали.

Раненный в ногу сержант попросил убрать немца, который оказался под ним, – студено от мертвого. Выкатили на верх траншеи окоченелого фашиста. Кричащий его рот был забит снегом. Растолкали на стороны, повытаскивали из траншеи и другие трупы, соорудили из них бруствер – защиту от ветра и снега, над ранеными натянули козырек из плащ-палаток, прикрепив углы к дулам винтовок. В работе немного согрелись. Хлопались железно плащ-палатки под ветром, стучали зубами раненые, и, то затихая в бессилии, то вознося отчаянный крик до неизвестно куда девавшегося неба, мучился водитель. «Ну что ты, что ты, браток?» – не зная, чем ему помочь, утешали водителя солдаты. Одного за другим посылали солдат в батальон, никто из них не возвращался. Девушка отозвала Бориса в сторону. Пряча нос в спекшийся от мороза воротник телогрейки, она стукала валенком о валенок и смотрела на потрепанные рукавицы лейтенанта. Помедлив, он снял рукавицы и, наклонившись к одному из раненых, натянул их на охотно подставленные руки.

– Раненые замерзнут, – сказала девушка и прикрыла распухшими веками глаза. Лицо ее, губы тоже распухли, багровые щеки ровно бы присыпаны отрубями – потрескалась кожа от ветра, холода и грязи.

Уже невнятно, будто засыпая с соской во рту, всхлипывал обожженный водитель.

Борис засунул руки в рукава, виновато потупился.

– Где ваш санинструктор? – не отрывая глаз, спросила девушка.

– Убило. Еще вчера.

Водитель смолк. Девушка нехотя расклеила веки. Под ними слоились, затемняя взгляд, недвижные слезы. Борис догадался, что девушка эта из дивизиона эрэсовцев, со сгоревших машин. Она, напрягшись, ждала – не закричит ли водитель, и слезы из глаз ее откатились туда, откуда возникли.

– Я должна идти. – Девушка поежилась и постояла еще секунду-другую, вслушиваясь. – Нужно идти, – взбадривая себя, прибавила она и стала карабкаться на бруствер траншеи.

– Бойца!.. Я вам дам бойца.

– Не надо, – донеслось уже издали. – Мало народу. Вдруг что.

Спустя минуту Борис выбрался из траншеи. Срывая с глаз рукавом настывшее мокро, пытался различить девушку во тьме, но никого и нигде уже не было видно.

Косыми полосами шел снег. Хлопья сделались белей, липучей. Борис решил, что метель скоро кончится: густо повалило – ветру не пробиться. Он возвратился к танку, постоял, опершись на гусеницу спиной.

– Выставил.

– К артиллеристам бы сходить. Может, у них связь работает?

Старшина нехотя поднялся, затянул туже полушубок и поволокся к пушчонкам, что так стойко сражались ночью. Вернулся скоро.

– Одна пушка осталась и четыре человека. Тоже раненые. Снарядов нет. – Мохнаков охлопал снег с воротника полушубка и только сейчас удивленно заметил, что он оторван. – Прикажете артиллеристов сюда? – прихватывая ворот булавкой, спросил он.

Борис кивнул. И те же Малышев и Карышев, которым износу не было, двинулись за старшиной.

Раненых артиллеристов перетащили в траншею. Они обрадовались огню и людям, но командир орудия не ушел с боевых позиций, попросил принести ему снарядов от разбитых пушек.

Так, без связи, на слухе и нюхе, продержались до утра. Как привидения, как нежити, появлялись из тьмы раздерганными группами заблудившиеся немцы, но, завидев русских, подбитые танки, чадящие машины, укатывались куда-то, пропадали навечно в сонно укутывающей все вокруг снеговой мути.

Утром, уже часов около восьми, перестали ухать сзади гаубицы. Смолкли орудия слева и справа. И впереди унялась пушчонка, звонко ударив последний раз. Командир орудия или расстрелял поднесенные ему от других орудий снаряды, или умер у своей пушки. Внизу, в пойме речки или в оврагах, догадался Борис, не унимаясь, бухали два миномета, с вечера было их там много; стучали крупнокалиберные пулеметы; далеко куда-то по неведомым целям начали бить громкогласно и весомо орудия большой мощности. Пехота уважительно примолкла, да и огневые точки переднего края одна за другой начали смущенно свертывать стрельбу; рявкнули на всю округу отлаженным залпом редкостные орудия (знатоки уверяли, что в дуло их может запросто влезть человек!), тратящие больше горючего в пути, чем пороху и снарядов в боях, высокомерно замолчали, но издалека долго еще докатывались толчки земли, звякали солдатские котелки на поясах от содрогания. Но вот совсем перестало встряхивать воздух и снег. Снег оседал, лепился уже без шараханья, валил обрадованно, оплошно, будто висел над землей, копился, дожидаясь, когда стихнет внизу, уймется огненная стихия.

Тихо стало. Так тихо, что солдаты начали выпрастываться из снега, оглядываться недоверчиво.

– Все?! – спросил кто-то.

«Все!» – хотел закричать Борис, но долетела далекая дробь пулеметов, чуть слышные раскаты взрыва пробурчали летним громом.

– Вот вам и все! – буркнул взводный. – Быть на месте! Проверить оружие!

– Ан-ан… Ая-я-аяев…

– Вроде вас кличут? – навострил тонкое и уловчивое ухо бывший командир колхозной пожарки, ныне рядовой стрелок Пафнутьев и заорал, не дожидаясь разрешения:

– О-го-го-о-о-о-о! – грелся Пафнутьев криком.

И только он кончил орать и прыгать, как из снега возник солдат с карабином, упал возле танка, занесенного снегом уже до борта. Упал на остывшего водителя, пощупал, отодвинулся, вытер с лица мокро.

– У-уф! Ищу, ищу, ищу! Чего ж не откликаетесь-то?

– Ты бы хоть доложился… – заворчал Борис и вытащил руки из карманов.

– А я думал, вы меня знаете! Связной ротного, – отряхиваясь рукавицей, удивился посыльный.

– С этого бы и начинал.

– Немцев расхлопали, а вы тут сидите и ничего не знаете! – забивая неловкость, допущенную им, затараторил солдат.

– Кончай травить! – осадил его старшина Мохнаков. – Докладывай, с чем пришел, угощай трофейной, коли разжился.

– Значит, вас, товарищ лейтенант, вызывают. Ротным вас, видать, назначат. Ротного убило у соседей.

– А мы, значит, тут? – сжал синие губы Мохнаков.

– А вы, значит, тут, – не удостоил его взглядом связной и протянул кисет: – Во! Наш саморуб-мордоворот! Лучше греет…

– Пошел ты со своим саморубом! Меня от него… Ты девку в поле нигде не встречал?

– Не-е. А чё, сбегла?

– Сбегла, сбегла. Замерзла небось девка. – Мохнаков скользнул по Борису укоризненным взглядом. – Отпустили одну…

Натягивая узкие мазутные рукавицы, должно быть, с покойного водителя, плотнее подпоясываясь, Борис сдавленно проговорил:

– Как доберусь до батальона, первым делом пришлю за ранеными. – И, стыдясь скрытой радости оттого, что он уходит отсюда, Борис громче добавил, приподняв плащ-палатку, которой были накрыты раненые: – Держитесь, братцы! Скоро вас увезут.

– Ради бога, похлопочи, товарищ лейтенант. Холодно, мочи нет.


Борис и Шкалик брели по снегу без пути и дороги, полагаясь на нюх связного. Нюх у него оказался никудышным. Они сбились с пути, и, когда пришли в расположение роты, там никого уже не было, кроме сердитого связиста с расцарапанным носом. Он сидел, укрывшись плащ-палаткой, точно бедуин в пустыне, и громко крыл боевыми словами войну, Гитлера, но пуще всего своего напарника, который уснул на промежуточной точке, – телефонист посадил батарейки на аппарате, пытаясь разбудить его зуммером.

– Во! Еще лунатики объявились! – с торжеством и злостью заорал связист, не отнимая пальца от осой ноющего зуммера. – Лейтенант Костяев, что ль? – И, заполучив утвердительный ответ, нажал клапан трубки: – Я сматываюсь! Доложи ротному. Код? Пошел ты со своим кодом. Я околел до смерти… – продолжал лаяться связист, отключая аппарат и все повторяя: – Ну, я ему дам! Ну, я ему дам! – Вынув из-под зада котелок, на котором он сидел, охнул, поковылял по снегу отсиженными ногами. – За мной! – махнул он. Резво треща катушкой, связист сматывал провод и озверело пер вперед, на промежуточную, чтобы насладиться местью: если напарник не замерз, пнуть его как следует.

Командир роты разместился за речкой, на окраине хутора, в бане. Баня излажена по-черному, с каменкой – совсем уж редкость на Украине. Родом из семиреченских казаков, однокашник Бориса по полковой школе, комроты Филькин, фамилия которого была притчей во языцех и не соответствовала его боевому характеру, приветливо, даже чересчур приветливо встретил взводного.

– Здесь русский дух! – весело гаркнул он. – Здесь баней пахнет! Помоемся, Боря, попаримся!.. – Был он сильно возбужден боевыми успехами, может, хватил уже маленько, любил он это дело…

– Во война, Боря! Не война, а хреновина одна. Немцев сдалось – тучи. Прямо тучи. А у нас? – прищелкнул он пальцем. – Вторая рота почти без потерь: человек пятнадцать, да и те блудят небось либо дрыхнут у хохлуш, окаянные. Ротного нет, а за славянами глаз да глаз нужен…

– А нас напарили! Половина взвода смята. Раненых надо вывозить.

– Да-а? А я думал, вас миновало. В стороне были… Но отбился же, – хлопнул Филькин по плечу Бориса и приложился к глиняному жбану с горлышком. У него перебило дух. Он покрутил восторженно головой. – Во напиток – стенолаз. Тебе не дам, хоть ты и замерз. Раненых выносить будем. Обоз не знаю где. Я им морды набью! А ты, Боря, на время пойдешь вместо… Знаю, знаю, что обожаешь свой взвод. Скромный, знаю. Но надо. Вот гляди сюда! – Филькин раскрыл планшетку и стал тыкать в карту пальцем. С обмороженного брюшка пальца сходила кожа, и кончик его был красненький и круглый, как редиска. – Значит, так: хутор нашими занят, но за хутором, в оврагах и на поле, между хутором и селом, – большое скопление противника. Предстоит добивать. Без техники немец, почти без боеприпасов, полудохлый, а черт его знает! Отчаялись. Значит, пусть Мохнаков снимает взвод, сам крой выбирать место для воинства. Я подтяну туда все, что осталось от моей роты. Действуй! Береги солдат, Боря! До Берлина еще далеко!..

– Раненых убери! Врача пошли. Самогонку отдай. – показал Борис на жбан с горлышком.

– Ладно, ладно, – отмахнулся комроты. – Возьму раненых, возьму. – И начал звонить куда-то по телефону. Борис решительно забрал посудину с самогонкой и, неловко прижимая ее к груди, вышел из бани.

Отыскав Шкалика, он передал ему посудину и приказал быстро идти за взводом.

– Возле раненых оставьте кого-нибудь, костер жгите, – наказывал он. – Да не заблудись.

Шкалик засунул в мешок посудину, надел винтовку за спину, взмахнул рукавицей у виска и нехотя побрел через огороды.

Занималось утро, может, сделалось светлее оттого, что утихла метель. Хутор занесен снегом по самые трубы. Возле домов стояли с открытыми люками немецкие танки, бронетранспортеры. Иные дымились еще. Болотной лягушкой расщеперилась на дороге расплюснутая легковая машина, из нее расплывалось багрово-грязное пятно. Снег был черен от копоти. Всюду воронки, комья земли, раскиданные взрывами. Даже на крыши набросана земля. Плетни везде свалены; немногие хаты и сараи сворочены танками, побиты снарядами. Воронье черными лохмами кружилось над оврагами, молчаливое, сосредоточенное.

Воинская команда в заношенном обмундировании, напевая, будто на сплаве, сталкивала машины с дороги, расчищала путь технике. Горел костерок возле хаты, возле него грелись пожилые солдаты из тыловой трофейной команды. И пленные тут же у огня сидели, несмело тянули руки к теплу. На дороге, ведущей к хутору, темной ломаной лентой стояли танки, машины, возле них прыгали, толкались экипажи. Хвост колонны терялся в еще не осевшей снежной мути.

Взвод прибыл в хутор быстро. Солдаты потянулись к огонькам, к хатам. Отвечая на немой вопрос Бориса, старшина живо доложил:

– Девка-то, санинструкторша-то, трофейные повозки где-то надыбала, раненых всех увезла. Эрэсовцы – не пехота – народ союзный.

– Ладно. Хорошо. Ели?

– Чё? Снег?

– Ладно. Хорошо. Скоро тылы подтянутся.

Согревшиеся в быстром марше солдаты уже смекали насчет еды. Варили картошку в касках, хрумкали трофейные галеты, иные и разговелись маленько. Заглядывали в баню, принюхивались. Но пришел Филькин и прогнал всех, Борису дал нагоняй ни за что ни про что. Впрочем, тут же выяснилось, отчего он вдруг озверел.

– За баней был? – спросил он.

За давно не топленной, но все же угарно пахнущей баней, при виде которой сразу зачесалось тело, возле картофельной ямы, прикрытой шалашиком из бурьяна, лежали убитые старик и старуха. Они спешили из дому к яме, где, по всем видам, спасались уже не раз сперва от немецких, затем от советских обстрелов и просиживали подолгу, потому что старуха прихватила с собой мочальную сумку с едой и клубком толсто напряденной шерсти. Залп вчерашней артподготовки прижал их за баней – тут их и убило.

Они лежали, прикрывая друг друга. Старуха спрятала лицо под мышку старику. И мертвых их било осколками, посекло одежонку, выдрало серую вату из латаных телогреек, в которые они оба были одеты. Артподготовка длилась часа полтора, и Борис, еще издали глядя на густое кипение взрывов, подумал: «Не дай бог попасть под этакое столпотворение…»

Из мочальной сумки выкатился клубок, вытащив резинку начатого носка со спицами из ржавой проволоки. Носки из пестрой шерсти на старухе, и эти она начала, должно быть, для старика. Обута старуха в калоши, подвязанные веревочками, старик – в неровно обрезанные опорки от немецких сапог. Борис подумал: старик обрезал их потому, что взъемы у немецких сапог низки и сапоги не налезали на его больные ноги. Но потом догадался: старик, срезая лоскутья с голенищ, чинил низы сапог и постепенно добрался до взъема.

– Не могу… Не могу видеть убитых стариков и детей, – тихо уронил подошедший Филькин. – Солдату вроде бы как положено, а перед детьми и стариками…

Угрюмо смотрели военные на старика и старуху, наверное, живших по-всякому: и в ругани, и в житейских дрязгах, но обнявшихся преданно в смертный час.

Бойцы от хуторян узнали, что старики эти приехали сюда с Поволжья в голодный год. Они пасли колхозный табун. Пастух и пастушка.

– В сумке лепехи из мерзлых картошек, – объявил связной комроты, отнявши сумку из мертвых рук старухи, и начал наматывать нитки на клубок. Смотал, остановился, не зная, куда девать сумку.

Филькин длинно вздохнул, поискал глазами лопату и стал копать могилу. Борис тоже взял лопату. Но подошли бойцы, больше всего не любящие копать землю, возненавидевшие за войну эту работу, отобрали лопаты у командиров. Щель вырыли быстро. Попробовали разнять руки пастуха и пастушки, да не могли и решили – так тому и быть. Положили их головами на восход, закрыли горестные потухшие лица: старухино – ее же полушалком с реденькими висюльками кисточек, старика – ссохшейся, как слива, кожаной шапчонкой. Связной бросил сумку с едой в щель и принялся кидать лопатой землю.

Зарыли безвестных стариков, прихлопали лопатами бугорок, кто-то из солдат сказал, что могила весной просядет – земля-то мерзлая, со снегом, и тогда селяне, может быть, перехоронят старика и старуху. Пожилой долговязый боец Ланцов прочел над могилой складную, тихую молитву: «Боже правый духов, и всякий плоти, смерть поправший и диавола упразднивший, и живот миру Твоему даровавший, сам Господи упокой душу усопшего раба Твоего… рабов Твоих», – поправился Ланцов.

Солдаты притихли, все кругом притихло, отчего-то побледнел, подобрался старшина Мохнаков. Случайно в огород забредший славянин с длинной винтовкой на плече начал было любопытствовать: «А чё тут?» Но старшина так на него зашипел и такой черный кулак поднес ему, что тот сразу смолк и скоро упятился за ограду.

Текущая страница: 1 (всего у книги 9 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

Виктор Петрович Астафьев
Пастух и пастушка
Современная пастораль

Любовь моя, в том мире давнем,

Где бездны, кущи, купола, -

Я птицей был, цветком и камнем

И перлом – всем, чем ты была!

Теофиль Готье


И брела она по тихому полю, непаханому, нехоженому, косы не знавшему. В сандалии ее сыпались семена трав, колючки цеплялись за пальто старомодного покроя, отделанного сереньким мехом на рукавах.

Оступаясь, соскальзывая, будто по наледи, она поднялась на железнодорожную линию, зачастила по шпалам, шаг ее был суетливый, сбивающийся.

Насколько хватало взгляда – степь, немая, предзимно взявшаяся рыжеватой шерсткой. Солончаки накрапом пятнали степную даль, добавляя немоты в ее безгласное пространство, да у самого неба тенью проступал хребет Урала, тоже немой, тоже недвижно усталый. Людей не было. Птиц не слышно. Скот отогнали к предгорьям. Поезда проходили редко.

Ничто не тревожило пустынной тишины.

В глазах ее стояли слезы, и оттого все плыло перед нею, качалось, как в море, и где начиналось небо, где кончалось море – она не различала. Хвостатыми водорослями шевелились рельсы. Волнами накатывали шпалы. Дышать ей становилось все труднее, будто поднималась она по бесконечной шаткой лестнице.

У километрового столба она вытерла глаза рукой. Полосатый столбик порябил-порябил и утвердился перед нею. Она опустилась с линии и на сигнальном кургане, сделанном пожарными или в древнюю пору кочевниками, отыскала могилу.

Может, была когда-то на пирамидке звездочка, но отопрела. Могилу затянуло травою проволочником и полынью. Татарник взнимался рядом с пирамидкой-столбиком, не решаясь подняться выше. Несмело цеплялся он заусенцами за изветренный столбик, ребристое тело его было измучено и остисто.

Она опустилась на колени перед могилой.

– Как долго я тебя искала!

Ветер шевелил полынь на могиле, вытеребливал пух из шишечек карлика-татарника. Сыпучие семена чернобыла и замершая сухая трава лежали в бурых щелях старчески потрескавшейся земли. Пепельным тленом отливала предзимная степь, угрюмо нависал над нею древний хребет, глубоко вдавившийся грудью в равнину, так глубоко, так грузно, что выдавилась из глубины земли горькая соль и бельма солончаков, отблескивая холодно, плоско, наполняли мертвенным льдистым светом и горизонт, и небо, спаявшееся с ним.

Но это там, дальше было все мертво, все остыло, а здесь шевелилась пугливая жизнь, скорбно шелестели немощные травы, похрустывал костлявый татарник, сыпалась сохлая земля, какая-то живность, полевка-мышка, что ли, суетилась в трещинах земли меж сохлых травок, отыскивая прокорм.

Она развязала платок, прижалась лицом к могиле.

– Почему ты лежишь один посреди России?

И больше ни о чем не расспрашивала.

Вспоминала.

Часть первая
Бой

«Есть упоение в бою!» – какие красивые и устарелые слова!..

Из разговора, услышанного на войне


Орудийный гул опрокинул, смял ночную тишину. Просекая тучи снега, с треском полосуя тьму, мелькали вспышки орудий, под ногами качалась, дрожала, шевелилась растревоженная земля вместе со снегом, с людьми, приникшими к ней грудью.

В тревоге и смятении проходила ночь.

Советские войска добивали почти уже задушенную группировку немецких войск, командование которой отказалось принять ультиматум о безоговорочной капитуляции и сейчас вот вечером, в ночи сделало последнюю сверхотчаянную попытку вырваться из окружения.

Взвод Бориса Костяева вместе с другими взводами, ротами, батальонами, полками с вечера ждал удара противника на прорыв. Машины, танки, кавалерия весь день метались по фронту. В темноте уже выкатились на взгорок «катюши», поизорвали телефонную связь. Солдаты, хватаясь за карабины, зверски ругались с эрэсовцами – так называли на фронте минометчиков с реактивных установок – «катюш». На зачехленных установках толсто лежал снег. Сами машины как бы приосели на лапах перед прыжком. Изредка всплывали над передовой ракеты, и тогда видно делалось стволы пушчонок, торчащих из снега, длинные спички пэтээров. Немытой картошкой, бесхозяйственно высыпанной на снег, виделись солдатские головы в касках и планках, там и сям церковными свечками светились солдатские костерки, но вдруг среди полей поднималось круглое пламя, взнимался черный дым – не то подорвался кто на мине, не то загорелся бензовоз либо склад, не то просто плеснули горючим в костерок танкисты или шофера, взбодряя силу огня и торопясь доварить в ведре похлебайку.

В полночь во взвод Костяева приволоклась тыловая команда, принесла супу и сто боевых граммов. В траншеях началось оживление. Тыловая команда, напуганная глухой метельной тишиной, древним светом диких костров – казалось, враг, вот он, ползет-подбирается, – торопила с едой, чтобы скорее заполучить термосы и умотать отсюда. Храбро сулились тыловики к утру еще принести еды и, если выгорит, водчонки. Бойцы отпускать тыловиков с передовой не спешили, разжигали в них панику байками о том, как тут много противника кругом и как он, нечистый дух, любит и умеет ударять врасплох.

Эрэсовцам еды и выпивки не доставили, у них тыловики пешком ходить разучились, да еще по уброду. Пехота оказалась по такой погоде пробойней. Благодушные пехотинцы дали похлебать супу, отделили курева эрэсовцам. «Только по нас не палить!» – ставили условие.

Гул боя возникал то справа, то слева, то близко, то далеко. А на этом участке тихо, тревожно. Безмерное терпение кончалось, у молодых солдат являлось желание ринуться в кромешную темноту, разрешить неведомое томление пальбой, боем, истратить накопившуюся злость. Бойцы постарше, натерпевшиеся от войны, стойче переносили холод, секущую метель, неизвестность, надеялись: пронесет и на этот раз. Но в предутренний уже час, в километре, может в двух, правее взвода Костяева послышалась большая стрельба. Сзади, из снега, ударили полуторасотки-гаубицы, снаряды, шамкая и шипя, полетели над пехотинцами, заставляя утягивать головы в воротники оснеженных, мерзлых шинелей.

Стрельба стала разрастаться, густеть, накатываться. Пронзительней завыли мины, немазано заскрежетали эрэсы, озарились окопы грозными всполохами. Впереди, чуть левее, часто, заполошно тявкала батарея полковых пушек, рассыпая искры, выбрасывая горящей вехоткой скомканное пламя.

Борис вынул пистолет из кобуры, поспешил по окопу, то и дело проваливаясь в снежную кашу. Траншею хотя и чистили лопатами всю ночь и набросали высокий бруствер из снега, но все равно хода сообщений забило местами вровень со срезами, да и не различить было эти срезы.

– О-о-о-од! Приготовиться! – крикнул Борис, точнее, пытался кричать. Губы у него состылись, и команда получилась невнятная. Помкомвзвода старшина Мохнаков поймал Бориса за полу шинели, уронил рядом с собой, и в это время эрэсы выхаркнули вместе с пламенем угловатые стрелы снарядов, озарив и парализовав на минуту земную жизнь, кипящее в снегах людское месиво; рассекло и прошило струями трассирующих пуль мерклый ночной покров; мерзло застучал пулемет, у которого расчетом воевали Карышев и Малышев; ореховой скорлупой посыпали автоматы; отрывисто захлопали винтовки и карабины.

Из круговерти снега, из пламени взрывов, из-под клубящихся дымов, из комьев земли, из охающего, ревущего, с треском рвущего земную и небесную высь, где, казалось, не было и не могло уже быть ничего живого, возникла и покатилась на траншею темная масса из людей. С кашлем, криком, визгом хлынула на траншею эта масса, провалилась, забурлила, заплескалась, смывая разъяренным отчаянием гибели волнами все сущее вокруг. Оголодалые, деморализованные окружением и стужею, немцы лезли вперед безумно, слепо. Их быстро прикончили штыками и лопатами. Но за первой волной накатила другая, третья. Все перемешалось в ночи: рев, стрельба, матюки, крик раненых, дрожь земли, с визгом откаты пушек, которые били теперь и по своим, и по немцам, не разбирая, кто где. Да и разобрать уже ничего было нельзя.

Борис и старшина держались вместе. Старшина – левша, в сильной левой руке он держал лопатку, в правой – трофейный пистолет. Он не палил куда попало, не суетился. Он и в снегу, в темноте видел, где ему надо быть. Он падал, зарывался в сугроб, потом вскакивал, поднимая на себе воз снега, делал короткий бросок, рубил лопатой, стрелял, отбрасывал что-то с пути.

– Не психуй! Пропадешь! – кричал он Борису.

Дивясь его собранности, этому жестокому и верному расчету, Борис и сам стал видеть бой отчетливей, понимать, что взвод его жив, дерется, но каждый боец дерется поодиночке, и нужно знать солдатам, что он с ними.

– Ребя-а-а-ата-аа-а! Бе-ей! – кричал он, взрыдывая, брызгаясь бешеной вспенившейся слюной.

На крик его густо сыпали немцы, чтобы заткнуть ему глотку. Но на пути ко взводному все время оказывался Мохнаков и оборонял его, оборонял себя, взвод.

Пистолет у старшины выбили или обойма кончилась. Он выхватил у раненого немца автомат, расстрелял патроны и остался с одной лопаткой. Отоптав место возле траншеи, Мохнаков бросил через себя одного, другого тощего немца, но третий с визгом по-собачьи вцепился в него, и они клубком покатились в траншею, где копошились раненые, бросаясь друг на друга, воя от боли и ярости.

Ракеты, много ракет взмыло в небо. И в коротком, полощущем свете отрывками, проблесками возникали лоскутья боя, в адовом столпотворении то сближались, то проваливались во тьму, зияющую за огнем, ощеренные лица. Снеговая пороша в свете делалась черной, пахла порохом, секла лицо до крови, забивала дыхание.

Огромный человек, шевеля громадной тенью и развевающимся за спиной факелом, двигался, нет, летел на огненных крыльях к окопу, круша все на своем пути железным ломом. Сыпались люди с разваленными черепами, торной тропою по снегу стелилось, плыло за карающей силой мясо, кровь, копоть.

– Бей его! Бей! – Борис пятился по траншее, стрелял из пистолета и не мог попасть, уперся спиною в стену, перебирал ногами, словно бы во сне, и не понимал, почему не может убежать, почему не повинуются ему ноги.

Страшен был тот, горящий, с ломом. Тень его металась, то увеличиваясь, то исчезая, он сам, как выходец из преисподней, то разгорался, то темнел, проваливался в геенну огненную. Он дико выл, оскаливая зубы, и чудились на нем густые волосы, лом уже был не ломом, а выдранным с корнем дубьем. Руки длинные с когтями…

Холодом, мраком, лешачьей древностью веяло от этого чудовища. Полыхающий факел, будто отсвет тех огненных бурь, из которых возникло чудовище, поднялось с четверенек, дошло до наших времен с неизменившимся обликом пещерного жителя, овеществлял это видение.

«Идем в крови и пламени…» – вспомнились вдруг слова из песни Мохнакова, и сам он тут как тут объявился. Рванул из траншеи, побрел, черпая валенками снег, сошелся с тем, что горел уже весь, рухнул к его ногам.

– Старшина-а-а-а-а! Мохнако-о-ов! – Борис пытался забить новую обойму в рукоятку пистолета и выпрыгнуть из траншеи. Но сзади кто-то держал, тянул его за шинель.

– Карау-у-ул! – тонко вел на последнем издыхании Шкалик, ординарец Бориса, самый молодой во взводе боец. Он не отпускал от себя командира, пытался стащить его в снежную норку. Борис отбросил Шкалика и ждал, подняв пистолет, когда вспыхнет ракета. Рука его отвердела, не качалась, и все в нем вдруг закостенело, сцепилось в твердый комок – теперь он попадет, твердо знал – попадет.

Ракета. Другая. Пучком выплеснулись ракеты. Борис увидел старшину. Тот топтал что-то горящее. Клубок огня катился из-под ног Мохнакова, ошметки разлетались по сторонам. Погасло. Старшина грузно свалился в траншею.

– Ты живой! – Борис хватал старшину, ощупывал.

– Все! Все! Рехнулся фриц! С катушек сошел!.. – втыкая лопатку в снег, вытирая ее о землю, задышливо выкрикивал старшина. – Простыня на нем вспыхнула… Страсть!..

Черная пороша вертелась над головой, ахали гранаты, сыпалась стрельба, грохотали орудия. Казалось, вся война была сейчас здесь, в этом месте; кипела в растоптанной яме траншеи, исходя удушливым дымом, ревом, визгом осколков, звериным рычанием людей.

И вдруг на мгновение все опало, остановилось. Усилился вой метели…

Из темноты нанесло удушливой гари. Танки безглазыми чудовищами возникли из ночи. Скрежетали гусеницами на морозе и тут же буксовали, немея в глубоком снегу. Снег пузырился, плавился под танками и на танках.

Им не было ходу назад, и все, что попадало на пути, они крушили, перемалывали. Пушки, две уже только, развернувшись, хлестали им вдогон. С вкрадчивым курлыканьем, от которого заходилось сердце, обрушился на танки залп тяжелых эрэсов, электросварочной вспышкой ослепив поле боя, качнув окоп, оплавляя все, что было в нем: снег, землю, броню, живых и мертвых. И свои, и чужеземные солдаты попадали влежку, жались друг к другу, заталкивали головы в снег, срывая ногти, по-собачьи рыли руками мерзлую землю, старались затискаться поглубже, быть поменьше, утягивали под себя ноги – и все без звука, молчком, лишь загнанный хрип слышался повсюду.

Гул нарастал. Возле тяжелого танка ткнулся, хокнул огнем снаряд гаубицы. Танк содрогнулся, звякнул железом, забегал влево-вправо, качнул орудием, уронил набалдашник дульного тормоза в снег и, буравя перед собой живой, перекатывающийся ворох, ринулся на траншею. От него, уже неуправляемого, в панике рассыпались и чужие солдаты, и русские бойцы. Танк возник, зашевелился безглазой тушей над траншеей, траки лязгнули, повернулись с визгом, бросив на старшину, на Бориса комья грязного снега, обдав их горячим дымом выхлопной трубы. Завалившись одной гусеницей в траншею, буксуя, танк рванулся вдоль нее.

Надсаженный, на пределе завывал мотор, гусеницы рубили, перемалывали мерзлую землю и все в нее вкопанное.

– Да что же это такое? Да что же это такое? – Борис, ломая пальцы, вцарапывался в твердую щель. Старшина тряс его, выдергивал, будто суслика, из норки, но лейтенант вырывался, лез заново в землю.

– Гранату! Где гранаты?

Борис перестал биться, лезть куда-то, вспомнил: под шинелью на поясе у него висели две противотанковые гранаты. Он всем раздал с вечера по две и себе взял, да вот забыл про них, а старшина или утерял свои, или использовал уже. Стянув зубами рукавицу, лейтенант сунул руку под шинель – граната на поясе висела уже одна. Он выхватил ее, начал взводить чеку. Мохнаков шарил по рукаву Бориса, пытался отнять гранату, но взводный отталкивал старшину, полз на коленях, помогая себе локтями, вслед за танком, который пахал траншею, метр за метром прогрызая землю, нащупывая опору для второй гусеницы.

– Постой! Постой, курва! Сейчас! Я тебя… – Взводный бросал себя за танком, но ноги, ровно бы вывернутые в суставах, не держали его, он падал, запинаясь о раздавленных людей, и снова полз на коленях, толкался локтями. Он утерял рукавицы, наелся земли, но держал гранату, словно рюмку, налитую всклянь, боясь расплескать ее, взлаивая, плакал оттого, что не может настичь танк.

Танк ухнул в глубокую воронку, задергался в судорогах. Борис приподнялся, встал на одно колено и, ровно в чику играя, метнул под сизый выхлоп машины гранату. Жахнуло, обдало лейтенанта снегом и пламенем, ударило комками земли в лицо, забило рот, катануло по траншее точно зайчонка.

Танк дернулся, осел, смолк. Со звоном упала гусеница, распустилась солдатской обмоткой. По броне, на которой с шипением таял снег, густо зачиркало пулями, еще кто-то фуганул в танк гранату.

Остервенело били по танку ожившие бронебойщики, высекая синие всплески пламени из брони, досадуя, что танк не загорелся. Возник немец без каски, черноголовый, в разорванном мундире, с привязанной за шею простыней. С живота строча по танку из автомата, он что-то кричал, подпрыгивая. Патроны в рожке автомата кончились, немец отбросил его и, обдирая кожу, стал колотить голыми кулаками по цементированной броне. Тут его и подсекло пулей. Ударившись о броню, немец сполз под гусеницу, подергался в снегу и успокоенно затих. Простыня, надетая вместо маскхалата, метнулась раз-другой на ветру и закрыла безумное лицо солдата.

Бой откатился куда-то во тьму, в ночь. Гаубицы переместили огонь; тяжелые эрэсы, содрогаясь, визжа и воя, поливали пламенем уже другие окопы и поля, а те «катюши», что стояли с вечера возле траншей, горели, завязши в снегу. Оставшиеся в живых эрэсовцы сметались с пехотою, бились и погибали возле отстрелявшихся машин.

Впереди все тявкала полковая пушчонка, уже одна. Смятая, растерзанная траншея пехотинцев вела редкий орудийный огонь, да булькал батальонный миномет трубою, и вскоре еще две трубы начали бросать мины. Обрадованно запоздало затрещал ручной пулемет, а танковый молчал, и бронебойщики выдохлись. Из окопов, то тут, то там, выскакивали темные фигуры, от низко севших, плоских касок казавшиеся безголовыми, с криком, с плачем бросались во тьму, следом за своими, словно малые дети гнались за мамкою.

По ним редко стреляли, и никто их не догонял.


Заполыхали в отдалении скирды соломы. Фейерверком выплескивалось в небо разноцветье ракет. И чьи-то жизни ломало, уродовало в отдалении. А здесь, на позиции взвода Костяева, все стихло. Убитых заносило снегом. На догорающих машинах эрэсовцев трещали и рвались патроны, гранаты; горячие гильзы высыпались из коптящих машин, дымились, шипели в снегу. Подбитый танк остывшей тушей темнел над траншеей, к нему тянулись, ползли раненые, чтобы укрыться от ветра и пуль. Незнакомая девушка с подвешенной на груди санитарной сумкой делала перевязки. Шапку она обронила и рукавицы тоже, дула на коченеющие руки. Снегом запорошило коротко остриженные волосы девушки.

Надо было проверять взвод, готовиться к отражению новой атаки, если она возникнет, налаживать связь.

Старшина успел уже закурить. Он присел на корточки – его любимая расслабленная поза в минуту забвения и отдыха, смежив глаза, тянул цигарку, изредка без интереса посматривал на тушу танка, темную, неподвижную, и снова прикрывал глаза, задремывал.

– Дай мне! – протянул руку Борис.

Старшина окурка взводному не дал, достал сначала рукавицы взводного из-за пазухи, потом уж кисет, бумагу, не глядя сунул, и когда взводный неумело скрутил сырую цигарку, прикурил, закашлялся, старшина бодро воскликнул:

– Ладно ты его! – и кивнул на танк.

Борис недоверчиво посмотрел на усмиренную машину: такую громадину! – такой маленькой гранатой! Такой маленький человек! Слышал взводный еще плохо. И во рту у него была земля, на зубах хрустело, грязью забило горло. Он кашлял и отплевывался. В голову ударяло, в глазах возникали радужные круги.

– Раненых… – Борис почистил в ухе. – Раненых собирать! Замерзнут.

– Давай! – отобрал у него цигарку Мохнаков, бросил ее в снег и притянул за воротник шинели взводного ближе к себе. – Идти надо, – донеслось до Бориса, и он снова стал чистить в ухе, пальцем выковыривая землю.

– Что-то… Тут что-то…

– Хорошо, цел остался! Кто ж так гранаты бросает!

Спина Мохнакова, погоны его были обляпаны грязным снегом. Ворот полушубка, наполовину с мясом оторванный, хлопался на ветру. Все качалось перед Борисом, и этот хлопающий воротник старшины, будто доскою, бил по голове, небольно, но оглушительно. Борис на ходу черпал рукою снег, ел его, тоже гарью и порохом засоренный, живот не остужало, наоборот, больше жгло.

Над открытым люком подбитого танка воронкой завинчивало снег. Танк остывал. Позванивало, трескаясь, железо, больно стреляло в уши. Старшина увидел девушку-санинструктора без шапки, снял свою и небрежно насунул ей на голову. Девушка даже не взглянула на Мохнакова, лишь на секунду приостановила работу и погрела руки, сунув их под полушубок к груди.

Карышев и Малышев, бойцы взвода Бориса Костяева, подтаскивали к танку, в заветрие, раненых.

– Живы! – обрадовался Борис.

– И вы живы! – тоже радостно отозвался Карышев и потянул воздух носищем так, что тесемка развязанной шапки влетела в ноздрю.

– А пулемет наш разбило, – не то доложил, не то повинился Малышев.

Мохнаков влез на танк, столкнул в люк перевесившегося, еще вялого офицера в черном мундире, распоротом очередями, и тот загремел, будто в бочке. На всякий случай старшина дал в нутро танка очередь из автомата, который успел где-то раздобыть, посветил фонариком и, спрыгнув в снег, сообщил:

– Офицерья наглушило! Полная утроба! Ишь как ловко: мужика-солдата вперед, на мясо, господа под броню… – Он склонился к санинструктору: – Как с пакетами?

Та отмахнулась от него. Взводный и старшина откопали провод, двинулись по нему, но скоро из снега вытащили оборвыш и добрались до ячейки связиста наугад. Связиста раздавило в ячейке гусеницей. Тут же задавлен немецкий унтер-офицер. В щепки растерт ящичек телефона. Старшина подобрал шапку связиста и натянул на голову. Шапка оказалась мала, она старым коршуньим гнездом громоздилась на верхушке головы старшины.

В уцелевшей руке связист зажал алюминиевый штырек. Штырьки такие употреблялись немцами для закрепления палаток, нашими телефонистами – как заземлители. Немцам выдавали кривые связистские ножи, заземлители, кусачки и прочий набор. Наши все это заменяли руками, зубами и мужицкой смекалкой. Штырьком связист долбил унтера, когда тот прыгнул на него сверху, тут их обоих и размичкало гусеницей.

Четыре танка остались на позициях взвода, вокруг них валялись полузанесенные снегом трупы. Торчали из свежих суметов руки, ноги, винтовки, термосы, противогазные коробки, разбитые пулеметы, и все еще густо чадили сгоревшие «катюши».

– Связь! – громко и хрипло выкрикнул полуглухой лейтенант и вытер нос рукавицей, заледенелой на пальце.

Старшина и без него знал, что надо делать. Он скликал тех, кто остался во взводе, отрядил одного бойца к командиру роты, если не сыщет ротного, велел бежать к комбату. Из подбитого танка добыли бензину, плескали его на снег, жгли, бросая в костер приклады разбитых винтовок и автоматов, трофейное барахло. Санинструкторша отогрела руки, прибралась. Старшина принес ей меховые офицерские рукавицы, дал закурить. Перекурив и перемолвившись о чем-то с девушкой, он полез в танк, пошарился там, освещая его фонариком, и завопил, как из могилы:

– Е-е-эсть!

Побулькивая алюминиевой флягой, старшина вылез из танка, и все глаза устремились на него.

– По глотку раненым! – обрезал Мохнаков. – И… немножко доктору, – подмигнул он санинструкторше, но она никак не ответила на его щедрость и весь шнапс разделила по раненым, которые лежали на плащ-палатках за танком. Кричал обгорелый водитель «катюши». Крик его стискивал душу, но бойцы делали вид, будто ничего не слышали.

Раненный в ногу сержант попросил убрать немца, который оказался под ним, – студено от мертвого. Выкатили на верх траншеи окоченелого фашиста. Кричащий его рот был забит снегом. Растолкали на стороны, повытаскивали из траншеи и другие трупы, соорудили из них бруствер – защиту от ветра и снега, над ранеными натянули козырек из плащ-палаток, прикрепив углы к дулам винтовок. В работе немного согрелись. Хлопались железно плащ-палатки под ветром, стучали зубами раненые, и, то затихая в бессилии, то вознося отчаянный крик до неизвестно куда девавшегося неба, мучился водитель. «Ну что ты, что ты, браток?» – не зная, чем ему помочь, утешали водителя солдаты. Одного за другим посылали солдат в батальон, никто из них не возвращался. Девушка отозвала Бориса в сторону. Пряча нос в спекшийся от мороза воротник телогрейки, она стукала валенком о валенок и смотрела на потрепанные рукавицы лейтенанта. Помедлив, он снял рукавицы и, наклонившись к одному из раненых, натянул их на охотно подставленные руки.

– Раненые замерзнут, – сказала девушка и прикрыла распухшими веками глаза. Лицо ее, губы тоже распухли, багровые щеки ровно бы присыпаны отрубями – потрескалась кожа от ветра, холода и грязи.

Уже невнятно, будто засыпая с соской во рту, всхлипывал обожженный водитель.

Борис засунул руки в рукава, виновато потупился.

– Где ваш санинструктор? – не отрывая глаз, спросила девушка.

– Убило. Еще вчера.

Водитель смолк. Девушка нехотя расклеила веки. Под ними слоились, затемняя взгляд, недвижные слезы. Борис догадался, что девушка эта из дивизиона эрэсовцев, со сгоревших машин. Она, напрягшись, ждала – не закричит ли водитель, и слезы из глаз ее откатились туда, откуда возникли.

– Я должна идти. – Девушка поежилась и постояла еще секунду-другую, вслушиваясь. – Нужно идти, – взбадривая себя, прибавила она и стала карабкаться на бруствер траншеи.

– Бойца!.. Я вам дам бойца.

– Не надо, – донеслось уже издали. – Мало народу. Вдруг что.

Спустя минуту Борис выбрался из траншеи. Срывая с глаз рукавом настывшее мокро, пытался различить девушку во тьме, но никого и нигде уже не было видно.

Косыми полосами шел снег. Хлопья сделались белей, липучей. Борис решил, что метель скоро кончится: густо повалило – ветру не пробиться. Он возвратился к танку, постоял, опершись на гусеницу спиной.

– Выставил.

– К артиллеристам бы сходить. Может, у них связь работает?

Старшина нехотя поднялся, затянул туже полушубок и поволокся к пушчонкам, что так стойко сражались ночью. Вернулся скоро.

– Одна пушка осталась и четыре человека. Тоже раненые. Снарядов нет. – Мохнаков охлопал снег с воротника полушубка и только сейчас удивленно заметил, что он оторван. – Прикажете артиллеристов сюда? – прихватывая ворот булавкой, спросил он.

Борис кивнул. И те же Малышев и Карышев, которым износу не было, двинулись за старшиной.

Раненых артиллеристов перетащили в траншею. Они обрадовались огню и людям, но командир орудия не ушел с боевых позиций, попросил принести ему снарядов от разбитых пушек.

Так, без связи, на слухе и нюхе, продержались до утра. Как привидения, как нежити, появлялись из тьмы раздерганными группами заблудившиеся немцы, но, завидев русских, подбитые танки, чадящие машины, укатывались куда-то, пропадали навечно в сонно укутывающей все вокруг снеговой мути.

Утром, уже часов около восьми, перестали ухать сзади гаубицы. Смолкли орудия слева и справа. И впереди унялась пушчонка, звонко ударив последний раз. Командир орудия или расстрелял поднесенные ему от других орудий снаряды, или умер у своей пушки. Внизу, в пойме речки или в оврагах, догадался Борис, не унимаясь, бухали два миномета, с вечера было их там много; стучали крупнокалиберные пулеметы; далеко куда-то по неведомым целям начали бить громкогласно и весомо орудия большой мощности. Пехота уважительно примолкла, да и огневые точки переднего края одна за другой начали смущенно свертывать стрельбу; рявкнули на всю округу отлаженным залпом редкостные орудия (знатоки уверяли, что в дуло их может запросто влезть человек!), тратящие больше горючего в пути, чем пороху и снарядов в боях, высокомерно замолчали, но издалека долго еще докатывались толчки земли, звякали солдатские котелки на поясах от содрогания. Но вот совсем перестало встряхивать воздух и снег. Снег оседал, лепился уже без шараханья, валил обрадованно, оплошно, будто висел над землей, копился, дожидаясь, когда стихнет внизу, уймется огненная стихия.

Тихо стало. Так тихо, что солдаты начали выпрастываться из снега, оглядываться недоверчиво.

– Все?! – спросил кто-то.

«Все!» – хотел закричать Борис, но долетела далекая дробь пулеметов, чуть слышные раскаты взрыва пробурчали летним громом.

– Вот вам и все! – буркнул взводный. – Быть на месте! Проверить оружие!

– Ан-ан… Ая-я-аяев…

– Вроде вас кличут? – навострил тонкое и уловчивое ухо бывший командир колхозной пожарки, ныне рядовой стрелок Пафнутьев и заорал, не дожидаясь разрешения:

– О-го-го-о-о-о-о! – грелся Пафнутьев криком.

И только он кончил орать и прыгать, как из снега возник солдат с карабином, упал возле танка, занесенного снегом уже до борта. Упал на остывшего водителя, пощупал, отодвинулся, вытер с лица мокро.

– У-уф! Ищу, ищу, ищу! Чего ж не откликаетесь-то?

– Ты бы хоть доложился… – заворчал Борис и вытащил руки из карманов.

– А я думал, вы меня знаете! Связной ротного, – отряхиваясь рукавицей, удивился посыльный.

– С этого бы и начинал.

– Немцев расхлопали, а вы тут сидите и ничего не знаете! – забивая неловкость, допущенную им, затараторил солдат.

– Кончай травить! – осадил его старшина Мохнаков. – Докладывай, с чем пришел, угощай трофейной, коли разжился.

– Значит, вас, товарищ лейтенант, вызывают. Ротным вас, видать, назначат. Ротного убило у соседей.

– А мы, значит, тут? – сжал синие губы Мохнаков.

– А вы, значит, тут, – не удостоил его взглядом связной и протянул кисет: – Во! Наш саморуб-мордоворот! Лучше греет…

– Пошел ты со своим саморубом! Меня от него… Ты девку в поле нигде не встречал?

– Не-е. А чё, сбегла?

– Сбегла, сбегла. Замерзла небось девка. – Мохнаков скользнул по Борису укоризненным взглядом. – Отпустили одну…

Натягивая узкие мазутные рукавицы, должно быть, с покойного водителя, плотнее подпоясываясь, Борис сдавленно проговорил:

– Как доберусь до батальона, первым делом пришлю за ранеными. – И, стыдясь скрытой радости оттого, что он уходит отсюда, Борис громче добавил, приподняв плащ-палатку, которой были накрыты раненые: – Держитесь, братцы! Скоро вас увезут.

– Ради бога, похлопочи, товарищ лейтенант. Холодно, мочи нет.


Борис и Шкалик брели по снегу без пути и дороги, полагаясь на нюх связного. Нюх у него оказался никудышным. Они сбились с пути, и, когда пришли в расположение роты, там никого уже не было, кроме сердитого связиста с расцарапанным носом. Он сидел, укрывшись плащ-палаткой, точно бедуин в пустыне, и громко крыл боевыми словами войну, Гитлера, но пуще всего своего напарника, который уснул на промежуточной точке, – телефонист посадил батарейки на аппарате, пытаясь разбудить его зуммером.

– Во! Еще лунатики объявились! – с торжеством и злостью заорал связист, не отнимая пальца от осой ноющего зуммера. – Лейтенант Костяев, что ль? – И, заполучив утвердительный ответ, нажал клапан трубки: – Я сматываюсь! Доложи ротному. Код? Пошел ты со своим кодом. Я околел до смерти… – продолжал лаяться связист, отключая аппарат и все повторяя: – Ну, я ему дам! Ну, я ему дам! – Вынув из-под зада котелок, на котором он сидел, охнул, поковылял по снегу отсиженными ногами. – За мной! – махнул он. Резво треща катушкой, связист сматывал провод и озверело пер вперед, на промежуточную, чтобы насладиться местью: если напарник не замерз, пнуть его как следует.

Больше полвека, что минуло после Великой Отечественной войны, не ослабили интереса общества к этому историческому событию. Время демократизма и гласности, осветившее светом правды многие страницы нашего прошлого, ставит перед историками и литераторами новые и новые вопросы. И наряду с традиционно рассматриваемыми произведениями Ю. Бондарева, В. Быкова, В. Богомолова в нашу жизнь входят «не терпящие полуправды» романы В. Астафьева «Пастух и пастушка», В. Гроссмана «Жизнь и судьба», повести и рассказы В. Некрасова, К. Воробьева, В. Кондратьева. Это писатели (1923-1925 гг. рождения), попавшие на войну в 18-20 лет, разделили участь миллионов рядовых «работяг войны» и, уцелев, оглянулись на свою фронтовую юность. Спустя много лет они поняли, что война не ушла от них, живет в их памяти и сердцах:

Я не участвую в войне,

Она участвует во мне(Ю. Левитанский).

«Роковым препятствием на благородном человеческом пути была и остается война – самое безнравственное деяние из всех, какие породил человек». И потому не умолкает война в творчестве Виктора Астафьева. О тех молодых парнях, с которыми пришлось писателю воевать, но которым не довелось дожить до Победы, и написал он одну из лучших, по-моему, одну из самых «трудных и больнее доставшихся ему вещей» – повесть «Пастух и пастушка». В этой повести воссоздан образ чистой любви, жизнь человеческих душ, войной не смятых, не подавленных.

«Память – это свойство души хранить сознанье о былом» – читаем в словаре В. И. Даля, то есть хранить знание о прошлом, каким бы оно ни было, а память о подвиге – долг потомков хранить как святыню. В этом, на мой взгляд, актуальность моей работы.

Время показало, что советским людям было что защищать в той войне, для них она была в полном смысле Отечественной, ибо они защищали свою землю, свои семьи, не щадя жизни.

Поэтому очень важно показать юному поколению значимость подвига, совершенного нашими отцами и дедами во имя спасения страны и ее будущего

Л. Н. Толстой считал вершиной человеческой мудрости христианские заповеди, главная из которых «Не убий!». Вот почему он в своих произведениях («Севастопольские рассказы» и «Война и мир») разрушает романтические представления о войне, отрицает ее, считает величайшим проявлением зла, «противным всей человеческой природе событием», показывает ее аморальность и разрушительную силу. Одним из продолжателей толстовских традиций в изображении войны был наш земляк, В. П. Астафьев.

В творчестве В. Астафьева наиболее значительны две темы (и обе могут быть сопоставлены с аналогичной тематикой произведений Л. Толстого): «человек и война», «человек и природа».

Как и в романе Л. Н. Толстого, главная мысль повести «Пастух и пастушка» – проклятие войне и тем, кто ее затевает, его интересовала не столько война, сколько то, как она действует на человека, как влияет на его судьбу и характер.

Мир и война, человек и война, жизнь и смерть, добро, милосердие и зло – такова проблематика и романа «Война и мир», и повести «Пастух и пастушка». Как и автор «Севастопольских рассказов» и романа «Война и мир», В. Астафьев считает войну, исполненную «крови, грязи, страданий, смерти», «самым гадким делом» людей (Толстой). На войне он, следуя толстовской традиции, видит и изображает не солдата, а человека в солдате. Оба художника едины в убеждении, что кровавая военная бойня нравственно калечит и растлевает людей. При этом в повести Астафьева эта мысль распространяется не только на неправых, нападающих, но и на защищающихся.

Размышляя об этой повести, критик Валентин Курбатов видит художественное открытие писателя в том, «что это книга», показывает «главное- это несовместимость войны и жизни, это невозможность уцелеть на войне, даже возвратившись с нее без единой царапины».

В. П. Астафьев (как и Толстой) показывает, что война калечит человека физически, нравственно, опустошает душу, «исстрачивает» человека. И все-таки лучшие их герои остаются на войне спасителями человеческих начал жизни и ее ценностей.

Утонченно психологическая повесть «Пастух и пастушка» - повесть-притча, романтическая в своей основе, призывает читателя к философскому осмыслению жизни. «Современная пастораль» - такой подзаголовок, многое определяющий и поясняющий в идейном звучании произведения, дал писатель своей повести, в которой есть любовь, есть счастье – эти главные приметы традиционной пасторали.

Пастораль – так определил В. П. Астафьев жанр своей повести. Обратимся к словарю литературоведческих терминов. Пастораль (от лат. Pastoralis) - жанр античной пастушеской поэзии, изображавшей деревенскую мирную жизнь пастухов, к середине ХIХ века исчезнувший в русской литературе. Пастораль - это форма так называемой буколической литературы, повествующей о нежной любви людей в естественных условиях, когда влюбленным никто не мешает и они счастливы на фоне природы, довольные собой и миром, в котором нет житейских невзгод, никаких столкновений. В пасторалях пейзаж всегда мирный, жизнь безмятежна. Бурная событиями эпоха не является содержанием пасторали.

В «Словаре русского языка» С. И. Ожегова «Пастораль – драматическое или музыкальное произведение, идиллически изображающее жизнь пастухов и пастушек на лоне природы». В «Кратком словаре литературоведческих терминов» (составитель Тимофеев Л. И.) дается такое определение «пасторали»: «Вид литературы, рисующий идеализированную жизнь беззаботных пастухов и пастушек среди вечно прекрасной природы. В переносном смысле пастораль имеет иронический оттенок как состояние нежности, тишины, однако с долей жеманства, притворной сладости».

Из всех определений мы видим, что пастораль можно считать символом мира, тишины, любви, нежности, доверия друг другу. Но недаром В. П. Астафьев рядом со словом “пастораль” поставил слово “современная”, как бы подчеркнув тем самым жестокую определенность времени, безжалостного к человеческим судьбам, к самым трепетным и тонким порывам души. В основе “современной пасторали” – один из катаклизмов ХХ века – Великая Отечественная война. В повести соотнесены два антагонистических явления: любовь, то есть созидание, жизнь, и война – разрушение, смерть. Повесть В. П. Астафьева “Пастух и пастушка” невозможно читать без слез.

Много еще до сих пор не найденных, безымянных могильных холмов, затянутых травою, сравнявшихся с землею Перед таким холмом опустилась на колени женщина, героиня повести, большую часть своей жизни потратившая на то, чтобы у полосатого железнодорожного столбика с цифрой (какой же далекий этот километр: “Посреди России!”), на сигнальном кургане, отыскать могилу с пирамидкой. Немолодая уже женщина, потому и шла она тяжело, и дышать ей было трудно, и “сердце то частило, то отваливалось в беззвучье”, и глаза ее когда-то “невзаправдашно” красивые – уже отцвели. Таким началом повести В. П. Астафьев погружает нас в атмосферу войны, густо насыщенную болью, неистовством, ожесточением, страданием, кровью.

Почему же повесть называется “Пастух и пастушка”? Первая часть повести заканчивается описанием гибели старика и старухи, которые до войны “пасли колхозный табун. Пастух и пастушка”. Мирная деревенская жизнь уничтожена войной, убиты пастух и пастушка, но “они лежали, прикрывая друг друга, обнявшись преданно в смертный час. Хведор Фомич пробовал разнять руки пастуха и пастушки, да не смог и сказал, что так тому и быть, так даже лучше – вместе на веки вечные” – и в этих строках доказательство той великой силы любви, которая не подвластна войне, несущей смерть.

Пастух и пастушка – символ повести. И в своих воспоминаниях о детстве Борис не случайно обращается к этим образам: “музыка была сиреневая, и танцевали двое – он и она, пастух и пастушка. Лужайка зеленная. Овечки белые. Пастух и пастушка любили друг друга, не стыдились любви и не боялись за нее. В доверчивости они были беззащитны. Беззащитные недоступные злу – казалось мне прежде”Любовь главных героев повести – Бориса и Люси – оказалась беззащитной перед злом войны.

В своем неприятии войны В. П. Астафьев следует за великим Л. Н. Толстым, который считал: “Одно из двух: или война есть сумасшествие, или, ежели люди делают это сумасшествие, то они не совсем разумные создания, как у нас почему-то принято думать”. Так, в первой же картине боя Астафьев показывает истребление людей каким-то исчадием темных, нечеловеческих сил. На этом существе – “густые волосы”, “руки его длинные, с когтями, ноздри зверино вывернуты, и уши как у нетопыря - лопухами”. Борису Костяеву кажется, что “пророк небесный с карающим копьем низвергается на землю, чтобы наказать за варварство людей, образумить их”. “Холодом, мраком”, а значит, смертью веяло во время рукопашной – этого страшного человеческого побоища. Такова у Астафьева персонификация войны, возникшая, вполне возможно, под прямым воздействием толстовского взгляда на войну как на “противное человеческому разуму и всей человеческой природе событие”. Он рисует не столько фронт, не огненную черту сражения, а некую внеэмпирическую, абсолютную «тьму», темноту, помрачение.

Звучание мотивов «кромешной темноты», схватки «в ночи», где ничего разобрать уже было нельзя, усиливается тем, что сам уровень боя сведен до штыков, лопаток, что Мохнаков кричит, «взрыдывая», что танки «безглазыми чудовищами возникают из ночи», и стрельба «густеет», а лица людей превращаются в черные маски:

«в адовом столпотворении то сближались, то проваливались в геенну огненную и во тьму, зияющую за огнем, ощеренные лица. Снеговая пороша в свете делалась черной как порох и пахло порохом

Черная пороша вертелась над головой, ахали гранаты, сыпалась стрельба, грохотали орудия. Казалось, вся война была сейчас здесь, в этом месте, кипела в растоптанной яме траншеи, исходя удушливым дымом, ревом, визгом осколков, звериным рычанием людей».

Порча мира зашла столь далеко, что все природные краски претерпели изменение, а естественного человека вообще нет. Это сделано осознанно.

При таком сгущении батальных красок уже стали почти неразличимы солдаты обеих – нашей и фашистской – армий.

Вспомним слова Толстого, которыми он завершает изображение Бородинской битвы: “Хотя уже к концу сражения люди чувствовали весь ужас своего поступка, хотя они и рады были бы перестать, какая-то непонятная, таинственная сила еще продолжала руководить ими, и, запотелые, в порохе и крови, оставшиеся по одному на три, артиллеристы, хотя и спотыкались и задыхались от усталости, приносили заряды, заряжали, наводили, прикладывали фитили; и ядра так же быстро и жестоко перелетали с обеих сторон и расплюскивали человеческое тело, и продолжало совершаться то страшное дело, которое совершается не по воле людей”

Следуя толстовской традиции, В. П. Астафьев считает и изображает войну, исполненную уничтожения и смерти, «самым гадким делом на земле» Он показывает, что война - беспрестанный, изнуряющий труд, труд физический и главное – душевный: “И наши, и чужие солдаты попадали в лежку, жались друг к другу”. Надвигающийся на людей танк одинаково страшен и ненавистен как для молодого русского лейтенанта Бориса Костяева, так и для немца, хотя танк немецкий. И оба пытаются остановить его гранатой или автоматной очередью. Так живые люди-враги – захватчики и защитники – на мгновение объединяются против уничтожения и смерти, которую всем им несет слепая железная машина – символ войны. В толстовской книге безумие взаимного истребления людей подчеркивалось прямо противоположным пафосом и строем природной жизни – тихих и торжественных облаков, мудрого неба над полем Аустерлицкого сражения – и противоестественностью для природы такого состояния, когда на цветущих полях и лугах лежат мертвые, а трава и земля пропитаны кровью. Вот описание поля Бородина после сражения: «Несколько десятков тысяч человек лежало мертвыми в разных положениях и мундирах на полях и лугах, на которых сотни лет собирали урожай и пасли скот крестьяне» Одним из художественных приемов, используемых писателями, является противопоставление между мудростью природы, с одной стороны, и безумством людей, - с другой: “Собрались тучки, и стал накрапывать дождик на убитых, на раненых, на испуганных, и на изнуренных, и на сомневающихся людей. Как будто он говорил: «Довольно, довольно, люди. Перестаньте Опомнитесь. Что вы делаете?” – как бы говорит участникам страшного человеческого побоища дождь, пробуждая у них сознание “ужаса своего поступка”.

Не только в изображении ожесточенного побоища в его противоестественности человеку, но и в решении темы милосердия Астафьев близок Толстому. Сцены на перевязочных пунктах перекликаются в “Войне и мире” и “ Пастухе и пастушке” не просто отдельными деталями; писатели едины в понимании сострадания и любви человека к человеку как нормального для людей состояния. “И лежали раненые вповалку: и наши и чужие, стонали, вскрикивали, иные курили, ожидая отправки”, - эта фраза Астафьева словно со страниц “Войны и мира”. Русскому военному врачу – “из тех вечных “фершелов”, что несут службу в лесных деревушках или по старым российским городишкам”, - в “Пастухе и пастушке” помогает пленный “легко раненый немец, должно быть из военных медиков”. Оба перевязывают, “не спрашивая и не глядя: свой это или чужой”. “Фершел” Астафьева, время от времени затягивающийся “козьей ножкой из легкого табака”, - в своем отношении к страдающим людям – такой же подлинный гуманист, как и толстовский хирург на бородинском поле, оперировавший князя Андрея и поцеловавший его после операции.

Близки толстовским и психологические наблюдения Астафьева над “на войне живущим” (А. Твардовский) человеком. Вот в “Войне и мире” солдат- крестьянин Платон Каратаев, находясь во французском плену, шьет рубашку своему охраннику-конвоиру. Что это, юродство? Непонимание того, кто друг и кто враг? Непротивление злу? Или собственно человеческое сопротивление дурману людской вражды и ненависти, которые несет с собой война? Ведь подобно этому толстовскому герою поступает и “перемотанный бинтами” российский сержант у Астафьева. Сам едва живой, он, “послюнив цигарку, прижег и засунул ее в рот недвижно глядевшему в пробитый потолок пожилому немцу.

– Как теперь работать-то будешь, голова? – невнятно из-за бинтов бубнил старший сержант, кивая на руки немца, замотанные бинтами и портянками. – Познобился весь. Кто тебя кормить-то будет и семью твою? Хюрер? Хюреры, они накормят!. ”

И на войне лучшие герои Толстого и Астафьева остаются людьми мира, не ослепленные ненавистью и злобой губителями чужой и своей жизни, но спасителями ее человеческих начал и ценностей. Это позволяет им чувствовать родственных себе людей и среди недавних ожесточенных противников, не смешивая подневольного французского или немецкого солдата с их кровожадными фюрерами – Наполеонами и Гитлерами. В “Войне и мире” таковы главнокомандующие русской армией Кутузов и шестнадцатилетний партизан Петя Ростов. Воюя, в отличие от императора Александра I, не ради воинской славы России, а для спасения русского народа, Кутузов отказывается, когда французские полчища бегут из России, ценою жизней своих соотечественников окружать, разбивать и пленять завоевателей. Юный Петя Ростов мог подражать окружающим, “зверски выкатив глаза”, кричать при виде царя “ура!”, мог повторять вслед за взрослыми слова “всем пожертвуем”, мог восхищаться человеком войны – холодным и жестоким Долоховым. Но самое главное, по мысли Толстого, что он смог сделать в своей жизни, - это полюбить такого же, как сам, маленького пленного француза-барабанщика.

Та сцена толстовской книги, где русские и добровольно вышедшие к ним из леса замерзшие французские солдаты, обнявшись, поют своеобразный гимн вечному миру(“Vive Henry Quatre”), не просто символична: это вполне актуальный пример и для нынешнего человечества. Трагический опыт двух мировых и многих локальных войн, пережитых людьми в последнее столетие, однако, глубоко драматизировал аналогичный эпизод в повести Астафьева. Перед группой пленных немцев “из оврага выбрался солдат в маскхалате, измазанный глиной. Лицо у него было будто из чугуна отлито – черно, костляво, с воспаленными глазами

“Немцы, отвалившись от костра, парализовано наблюдали за солдатами.

– Греетесь, живодеры? Я вас нагрею! Солдат в маскхалате подпрыгивал так, будто подбрасывало его землею, скаля зубы, что-то дико орал и слепо жарил куда попало очередями.

– Маришку сожгли-и-и! Селян всех всех загнали в церковь. Всех сожгли-и-и!”

В итоге, когда не немцы, а свои же, повалив стрелявшего на землю, вырвали у него автомат, он “уткнулся лицом в снег и зашелся в беззвучном плаче”.

Итак, вместо толстовского братания военных противников в сходной сцене “Пастуха и пастушки” русский солдат едва не совершает бесчеловечное убийство пленных. Значит ли это, что Астафьеву представляется наивной идея Толстого о возможности человеческого единения на войне? Но ведь и астафьевский израненный сержант проявлял участие к бывшему врагу.

В целом Астафьев не расходится с Толстым и в последней сцене “Пастуха и пастушки”. Если изображенный здесь русский солдат, обезумев от невыносимого горя, стреляет уже не опасных, безоружных немцев, то и носящий имя Христова апостола Андрей Болконский, подразумевая разорителей-завоевателей его страны, говорит: “Я не брал бы пленных”. Таким образом, Толстой (а вслед за ним и Астафьев) утверждает, что война неимоверно ожесточает даже самых лучших. Ведь не изверг же князь Болконский, говорящий: «Не брать пленных, а убивать и идти на смерть!» Правда, на следующий день он искренно прощает и своего злейшего врага; но вот Долохов, действительно, хладнокровно велит пленных французов расстрелять.

Самое страшное, что война делает человека другим. Интеллигентный юноша Борис Костяев, сын учителя, мать его из рода ссыльного декабриста Фонвизина, мечтательный и светлый юноша, в бою теряет себя, «вопит» и «визжит», а солдат расстреливает пленных немцев потому, что другие немцы сожгли его деревню, жителей спалили живьем, загнав их в церковь. Показывая картины боя, горящего танкиста, ярость и ненависть, неизбежные на войне, писатель утверждает мысль: если пуля и не убьет человека в бою, война отнимет у него все силы, порой исчерпав их все до конца, не оставив ничего для жизни.

И в изображении Толстого война способна, таким образом, ожесточить и самого человеческого из людей. Однако у Астафьева мы видим уже не просто ожесточение, но в полном смысле слова деморализацию его отдельных героев войной. Она провоцирует в человеке подобное ей самой, калечит его духовно и нравственно. Далеко не случайно, что во внешнем облике обезумевшего “солдата в маскхалате” есть нечто общее (лицо “будто из чугуна”, дикий крик) с тем странным звероподобным существом, которое появляется в начале ночной схватки русских и немцев, равно ужасая тех и других.

В показе Астафьева война опустошает и навсегда отравляет людей не только нежных, деликатных, органически не способных к насилию, но порой и физически крепких, мужественных и душевно грубоватых. Эта мысль в “Пастухе и пастушке” художественно конкретизирована в судьбах таких разных солдат, как старшина Мохнаков и молодой лейтенант Борис Костяев. Оба они уцелели в жесточайшем бою, которым открывается повесть, оба при солдатской удаче могли бы живыми прийти с войны. Но тот и другой, хотя и по разным причинам, сами не могут вернуться к мирной жизни. Раскрывая эти причины, Астафьев уже не только творчески наследует толстовское понимание воюющего человека, но и существенно дополняет его знанием, открывшимся писателю двадцатого столетия.

В повести «Пастух и пастушка», произведении большого философского смысла, наряду с людьми высокого духа и сильных чувств, писатель создает образ старшины Мохнакова, способного к насилию, готового переступить черту человечности, пренебречь чужой болью. Трагедия Бориса Костяева становится еще яснее, если пристальнее вглядеться в один из центральных образов – старшину Мохнакова, не случайно проходящего рядом с главным героем.

Мохнаков во многом нравственно убит войной, разрушен начисто. И единственное его состояние просветления, повторяющееся, вероятно, после каждого боя – это крик отчаяния:

Где же моя пуля-то? Что ее так долго отливают?

Сам подвиг Мохнакова страшен как для своих, так и для врагов. Немец в танке, навстречу которому идет Мохнаков, испытал предсмертный ужас, увидев этого солдата с гранатой: «этот русский с тяжелым ссохшимся лицом идет на смерть». Но несет ее, смерть, и ему

Борис Костяев – еще способен уцелеть, спастись в кромешной темноте ожесточения, одичания, устоять перед нивелирующей силой войны, ее «порчей». Хотя многое и в нем разбито, раздроблено. Астафьев повторяет дважды: «Неустойчиво все во взводном, в голове покачивается и звенит еще с ночи»; «сосредоточил разбитое внимание на огне в печке», «оборонясь от жалости и жути, Борис зажмуривал глаза»

Борис еще способен, в отличие от Мохнакова, выйти из войны тем же хрупким, доверчвым, наивным ребенком, каким он пришел на нее. И первой всю необычность, хрупкость, уязвимость Бориса почувствовала Люся, узнавшая свою кромешную тьму (жизнь в оккупации, все унижения красоты).

Кто она? Люся – женщина с истерзанной судьбой на войне и в ее окрестностях, жизненный опыт которой не просто грешен, но и страшен, «антипасторален». Она боится этого своего страшного опыта: «Ты меня еще чуть-чуть потерпи!» Даже темнота сближает их, но не рождает таинства, а наваливается «гнетущим ожиданием». И не выдержав этой тоски, Люся закурила «по-мужицки умело и жадно». И призналась, что от своего «младенца», от знаков покинутого детства она гораздо дальше, чем Борис: «Я ж говорила тебе, что старше тебя лет на сто!» И ее приход на могилу Бориса - это свидетельство восхождения, просветления, начатого, но не оцененного ею, в том 1943 году. Она лишь много лет спустя доросла до Бориса.

Сильный и смелый работник-практик, старшина Мохнаков превращен войной в хладнокровного и опытного бойца, умеющего на секунду опередить противника и взять над ним верх. Но, став вполне солдатом – человеком войны, Мохнаков невольно и вольно подавил в себе бывшего крестьянина-земледельца с его мирными и миролюбивыми интересами и побуждениями. “ Он, - говорит о Мохнакове Астафьев, - никогда не вступал в такие частые средь бойцов разговоры о том, как станет жить после войны. Он мог быть только военным, умел биться, стрелять, и больше ничего”. Сам старшина скажет: “Я весь истратился на войну. Весь! Сердце истратил Не жаль мне никого, меня бы палачом над немецкими преступниками, я бы их!” Мохнакову не жаль и русскую девушку Люси, за которую он, казалось бы, только что сражался, но которой он готов овладеть силой. В борьбе старшины с войной не он победил ее, а она его, превратив в свое орудие. И когда война пошла на убыль, жить Мохнакову стало нечем и незачем: он добровольно и без необходимости выбрал, бросившись с гранатой под немецкий танк, не жизнь, а смерть.

Молодой лейтенант Борис Костяев – человек нравственно чистый, впечатлительный и справедливый. Этими чертами он близок толстовскому князю Андрею. Но, в отличие от него, он умирает не от раны и не потому, что, подобно герою Толстого, предпочел христианскую любовь “ко всем” эгоистической любви к одной, самой дорогой для него женщине. Не просто сохранить в себе человеческое на войне. Но Борис Костяев сохраняет нравственную чистоту. Перед Люсей он предстает «с безгрешным взглядом, по-мальчишески, по - школьному смущенным». «Зенки школьные, непорочные», - говорит о нем старшина Мохнаков, когда Борис, предотвративший насилие над Люсей, не испугался, «не зажмурился, не отвел взгляда». Война не смогла уничтожить в Борисе то высокое, что делает человека человеком.

«Светлый ты парень! Почитаю я тебя. За то почитаю, чего сам не имею», - говорит Борису Мохнаков, «весь истратившийся на войне».

Среди жестокости, крови и смерти, наперекор войне вспыхивает целомудреннейшее, чудеснейшее из чувств, самое великое чувство – любовь. Любовь нежная и пламенная, преданная и высокая, прекрасная и трагическая.

Любовь обрушилась на Бориса. Она проходит через страх, смущение, любопытство, интерес, желание защитить к самым высоким своим проявлениям, от « высокоторжественных немот до полного попрания души»: «Женщина! Так вот что такое женщина»

Как чудо вошла в жизнь и судьбу Бориса Люся. Вошла как самая непостижимая загадка: «Никак она не постигалась, эта женщина или девушка все в ней вроде бы и близко, а не схватишь, все вроде бы доступно – просто, но и одного взгляда хватало, чтобы убедиться, как пугающе глубоко и далеко что-то скрыто в ней»

В повести «Пастух и пастушка» обстоятельства встречи героев и возникновения любви – чрезвычайные, исключительные. Всего одна ночь, и в описании этой ночи, чистой, страстной, мы слышим гимн любви. Их отношения чисты, целомудренны, нравственны. Кажется, что Борис и Люся в своем неожиданном и прекрасном чувстве были предназначены друг другу.

«- Я всю жизнь, с семи лет, может быть, даже раньше, любила вот такого худенького, лупоглазого мальчика и всю жизнь ждала его. И вот он пришел!.

И ты знаешь, знаешь, с тех пор я начал чего-то ждать».

«Уходила куда-то старая дорога, заросшая травой, и на ней два путника – он и она. Бесконечной была дорога, далекими были путники, чуть слышна, почти невнятна сиреневая музыка я слышу твою музыку Я слышу тебя»

Астафьев показывает, как из ада войны и смерти наперекор им произрастает любовь. «Мы рождены друг для друга вот появилась на свет душа, которая может чувствовать ее печаль, жалеть ее и слышать все-все, что есть в ее душе прижавшись друг к другу, сидели они, соединенные этой душевной тягой».

Духовной, просветляющей любовью, озаряются герои Астафьева. Любовь эта становится единственной на всю жизнь в судьбе Люси и Бориса. Почему же умер Борис? На этот вопрос отвечает сам автор: «Жажда жизни рождает неслыханную стойкость – человек может перебороть неволю, голод, увечье, смерть, поднять тяжесть выше сил своих. Но если ее нет, тогда все остался от человека мешок с костями». Астафьев показывает, что смерть героя определили не физические, а духовные, нравственные причины. Любовь – символ жизни. А война, противная человеческой природе, «ежедневно, ежечасно и ежеминутно эту жизнь убивает. Она истончает человека. Борис думает: Зачем? Для чего? Убивать или быть убитым? Не-ет, не-ет, нет!»

Смерть поселилась в Борисе, потому что он устал от войны: «В выветренном почти уже нутре поднялось что-то, толкнулось в груди и оборвалось в устоявшуюся боль и дополнило ее свинцовой каплей. Нести свою душу Борису сделалось еще тяжелее». Невыносимо жить со свинцом в груди Мы видим, что жизнестойкость в Борисе уходит.

Безмерная тоска по Люсе, которая «жгла его жаркой красной корью после краткой, зарницей вспыхнувшей и погасшей радости», делает Бориса отрешенным, разъединяет его с Вселенной, миром, людьми. Покорность судьбе и смерти, безысходности поселяются в нем. И потому «ровно бы ничего он не слышал, ровно бы все, что происходило вокруг, откликалось не в нем, а в другом каком-то человеке». Вот откуда такое тоскливое недоумение: «Лю-у-у-уся-а-а! Да была ли ты, Люся? Была ли?» И потому, когда «на большой дымной станции из станционного дыма вдруг явилась женщина с фанерным баулом, та единственная женщина, которую он уже с трудом, по глазам только узнавал, хотя прежде думал, что в любой толпе, среди всех женщин узнает ее сразу», он думает: не видение ли это? «Перед ним лишь клубился сиреневый дым, и в загустевшей глубине его плыла, качалась, погружаясь в небытие, женщина с иконописным глазами». И Борис тоже уходит - в небытие. Когда Борис понял это, он восклицает: «Я не хочу! нет! не хочу!!!».

Он молод Кажется, молодая, весенняя гроза, которая гуляла в пологих полях и гналась за санитарным поездом, могла бы воскресить его и дать силы. «Все встрепенулось в лейтенанте, грудь его потеплела, с глаз сошла пелена слез все представало перед ним в обновленном, вешнем сиянии. Он улыбнулся тому давнему, радостному волнению захотелось еще и еще так же волноваться» Но « поезд оторвался от земли, от рейсов, тоже уходил, нет, плыл за край плоской земли, в тихий мрак. Борис понял вдруг – в небытие. “Я не хочу! Нет! не хочу!!!”» - восстает он против смерти. «И сердце тоже не желало останавливаться, сильно ударилось в исчахшую жестяную грудь. Но больше его ни на что не хватило. Оно сжалось, подпрыгнуло и выкатилось за окно, буквально в бездонном омуте земного пространства». Последние силы его оставили

Рана Костяева, которую он получил уже после встречи с Люсей – его первой и единственной любовью, не была смертельной, а нежное и сильное чувство к Люсе было взаимным. Но, отправленный на излечение в тыл, он в санитарном поезде не проявляет воли к жизни, в свою очередь выбирает смерть. Почему же?

В. П. Астафьев, показывая картины боя, горящего танкиста, ярость и ненависть, неизбежные на войне, утверждает мысль: если пуля и не убьет человека в бою, война отнимет у него все силы, порой исчерпав их все до конца, не оставив ничего для жизни. Пройдя через войну, Борис Костяев не смог бороться за свою жизнь и умирает от совсем легкой раны. Война не дала состояться пасторали. Убитые во время артобстрела старики, сельские пастух и пастушка умерли вместе, прикрывая друг друга в минуту смерти. Борису, которому еще нет двадцати, и Люсе не дано было ни прожить счастливо жизнь вместе, ни умереть вместе.

Здесь несомненно одно: угасание героя определили не физические, но духовные, нравственные причины. Как и Андрей Болконский, Костяев не первый раз был ранен, не впервые видел растерзанных в ожесточенных побоищах людей и их гибель. Казалось бы, он постепенно свыкся с этими буднями войны. Но пришла любовь – символ жизни, и весь ужас войны, ежедневно и ежечасно эту жизнь убивающий и топчущий, с новой силой потряс нравственное существо астафьевского героя, сделав его неспособным жить среди массовой смерти.

Астафьев энергичнее, чем Толстой, подчеркивает, что его герой умирает не вследствие ранения. «Страшно, когда слово «смерть» делается обиходным, как слова: есть, пить, спать, любить», - говорит Борис. Выбор Бориса – смерть – является осознанной невозможностью продолжать существование в мире-хаосе. Борис не хочет «существовать», он хочет «жить». Борис попробовал настоящую жизнь – любовь, и, поняв невозможность ее вернуть, он теряет и жажду к жизни.

Смерть Бориса – не от раны – от тоски, от невозможности вернуться «в войну», его выпадение из войны (а такие состояния переживали многие!) писатель изобразил так, что о каком-либо малодушии, испуге перед врагом, вообще о поиске исключительной судьбы («довоюете, мол, без меня!») читатель не задумался. Герой платит за свое решение своей судьбой. Тоска Бориса, еще не раз увидевшего, как испорчен войной мир, так и не сумевшего « запечатать» душу определяется людьми как некое «скисание», давящее одиночество. Ему советуют: «Имайся за травку-то, имайся за вешнюю! Она выташшит! В ней, знать, какая сила камень колет!» Он не услышал этих советов «Сам знакомых сколько в те годы закопал, а будто так и надо, - вспоминал однажды о своих фронтовых дорогах в беседе с критиком Курбатовым Астафьев. – А вот он, Борис Костяев, в «Пастушке» не влез в эту привычку, не вынес страсти такой».

Обратимся к началу и финалу повести «Пастух и пастушка». Повесть начинается и заканчивается рассказом об одинокой женщине, опустившейся на колени перед могилой единственно любимого человек: «Как долго я искала тебя!» Маленький безвестный полустанок в степи. Могила с пирамидкой, могильный холм, через годы и годы уже сросшийся «с большим телом земли». Что значит этот холм для пришедшей сюда женщины с печальными глазами?

В нем ее счастье, ее любовь.

Такая кольцевая композиция заметнее выявляет лиризм повести, ее идею. Война оборвала любовь, но любовь не погибла, а осветила всю жизнь и память человека. Память неподвластна времени, она преодолевает смерть, преодолевает время Она продлевает любовь – и поэтому любовь нетленна. Чувство Люси к Борису живо, живы ее преданность и желание соединиться с любимым: «Совсем скоро мы будем вместе Так уже никто не в силах разлучить нас».

Заключение.

В. П. Астафьев, изображая войну и человека на войне, следует традициям Л. Н. Толстого. В произведениях Толстого («Война и мир») и Астафьева («Пастух и пастушка») общая проблематика: война и мир, человек и война, жизнь и смерть, добро, милосердие и зло. Оба писателя считают войну «самым гадким делом» людей, приносящим «кровь, грязь, страдания, смерть»; оба художника едины в убеждении, что война нравственно калечит людей.

Война в произведениях Толстого и Астафьева персонифицирована, показана как «противное не только человеческому разуму, но и всей человеческой природе событие».

Близок Астафьев к Толстому и в решении темы милосердия, писатели едины в понимании сострадания и любви человека к человеку как нормального для людей состояния.

Близки толстовским и психологические наблюдения Астафьева над человеком, «на войне живущим». И на войне лучшие герои Астафьева и Толстого остаются людьми, не ослепленными ненавистью и злобой губителями чужой и своей жизни, а спасителями ее человеческих начал и ценностей. Хотя оба писателя отмечают, что война способна ожесточить и самого человечного из людей, провоцирует в человеке жестокость, подобную ей самой, калечит его духовно и нравственно. Причем в показе Астафьева война опустошает и навсегда отравляет людей не только нежных, деликатных, органически неспособных к насилию, но порой и физически крепких, мужественных и грубоватых.

Можно отметить и различия в изображении войны и человека на войне. В. П. Астафьев выбирает необычный жанр: произведение можно назвать психологической повестью-притчей, сам же автор определил жанр произведения как «современная пастораль», введя образы-символы пастуха и пастушки как доказательство великой силы любви, которая неподвластна войне, несущей смерть. В произведении Астафьева необычная кольцевая композиция, подчеркивающая основную идею повести: война оборвала любовь, но любовь не погибла, а осветила всю жизнь и память человека. Кроме того, В. П. Астафьев правдиво показал роль женщины на войне, убеждая читателя в противоестественности этого.

«Эта война должна быть последней! Последней! Или люди не достойны называться людьми!» - на пределе человеческого произносит главный герой повести, погибший в неумолимом, «неразборчивом, всепожирающем огне войны». Здесь мы слышим голос В. П. Астафьева, который предостерегает: «Люди! Это не должно повториться!»

Но та война не стала последней

И сегодня, когда в мире льется кровь, В. П. Астафьев, познавший и прошедший через огонь Великой Отечественной войны, страстным словом своей притчи призывает людей жить в мире. И любить

« В «Пастухе и пастушке» Астафьев выходил к мысли, к которой человечество еще никак не готово, несмотря на жаркие свои заверения о миролюбии Это была первая повесть победителя о том, что война как средство решения мировых вопросов – есть стыд человечества, его горе, его проказа» – так определил смысл и значение повести критик Курбатов. Так что повесть «Пастух и пастушка» писалась не для тех, кто прошел войну, а для тех, кто живет сейчас и кто будет жить после нас.

Глоссарий.

Буколика – род литературных произведений, в которых идеализированно описывается пастушеский и селянский быт на лоне природы.

Пастораль - драматическое или музыкальное произведение (в европейском искусстве 14-18 вв.), идиллически изображающее жизнь пастухов и пастушек на лоне природы.

выяснить, как пишет о войне Виктор Астафьев, в чем своеобразие его повести "Пастух и пастушка."

История создания повести

В. Астафьев работал с 1967 по 1971г. "14 лет я носил в себе эту маленькую повесть, несколько лет писал и переписывал..."; опубликована в 1971 году, имеет подзаголовок "Современная пастораль" . Повесть "Пастух и пастушка" была неожиданной для литературной критики. Почему? В. Астафьев впервые обратился к теме войны; уже сложившийся облик В. Астафьева-рассказчика, работающего в жанре социально-бытового повествования, на глазах менялся, приобретая черты писателя, стремящегося к обобщенному восприятию мира, к символическим образам. Каким было ваше первое восприятие повести?

Пастораль как жанр

СЭС 1983 г. дает следующее определение пасторали: от французского pastorale... от латинского pastoralis - пастушеский: жанровая разновидность новоевропейской литературы 14-17 веков, связанная с идиллическим восприятием ; опера, пантомима или балет, сюжет которых связан с идеализированным изображением пастушеской жизни; вокальное или инструментальное произведение, рисующее картины природы или сцены сельского быта .

Словарь Ожегова (1990 г.) дает более лаконичное определение: пастораль - в европейском искусстве 14-18 веков драматическое или музыкальное произведение, идиллически изображающее жизнь пастухов и пастушек на лоне природы.

Пастораль в искусстве

В эпоху раннего Возрождения в пасторали выражались гуманистические идеи, прославлялась земная любовь, передавалось чувство природы - Ф. Саккетти ”Горные пастушки", Дж. Боккаччо "Фьезоланские нимфы.”

В период кризиса ренессанского гуманизма (15-16 века) в пастораль проникают идеи о сохранении внутреннего покоя лич­ности, усиливаются аристократические тенденции . Воспеваются безмятежная жизнь, возвышенные чувства, утонченные наслаждения на лоне природы (М. Сервантес «Галатея", Ф.Синди "Аркадия").

В конце 16 века в Италии появляется музыкальная пастораль "Дафна" поэта Ринуччини и композитора Я. Пери, положившая начало опере.В 17 веке пастораль стала одним из характерных жанров аристократической литературы, воспеваются изысканные чувства, доступные только избранным. Природа превращается в изящную декорацию для галантных диспутов "пастушков" - аристократов.


Пасторальные образы встречаются и в литературе 18 века, трактуется в основном в манере сентиментализма.

В России пастораль появляется в 18 веке и носит преимущественно песенный характер).

Наша задача:

выяснить, в чем писатель остается верен традициям жанра пасторали, в чем отступает от них и с какой целью это делает.

Работа пойдет по следующему плану:

  1. Хронотоп (время и пространство) пасторали.
  2. Особенности сюжета и композиции.
  3. Система образов.
  4. Идейное своеобразие повести В.П. Астафьева "Пастух и пастушка".

1. Хронотоп пасторали. Пастораль в искусстве.

В статье "Формы времени и хронотопа в романе" (1937-1938, с дополнениями в 1973 г.) М.М. Бахтин называет идиллический хронотоп , и мы решили воспользоваться этим определением. В идиллическом хронотопе вся жизнь прикреплена "к родной стране со всеми ее уголками, к родным горам, родному долу... родному дому". Именно здесь человек бывает счастлив. На картине Франсуа Буше "Пастушеская сцена" (1703-1770 г.) изображен ясный день. Безоблачное небо не грозит ненастьем. Все залито теплым солнечным светом. Действие происходит на лоне природы, на освещенной солнцем поляне. На заднем плане изображен лес, непременно лиственный. Яркие цветы выделяются на фоне живительной зелени, символизируя красоту и гармонию окружающего мира. Символом благополучия являются плоды винограда. Символом беспечности являются фигуры животных. Художник изобразил овечек - эти домашние животные имеют удивительно мягкие округлые формы.
Вывод: Таким образом, в традиционной пасторали хронотоп представлен в виде космоса, т.е. модели мироздания, где все находится в гармонии (от греческого связь, стройность, соразмерность). В качестве основных пространственно - временных координат выступают образ залитой летним солнцем поляны, образ родного дома, образы животных и птиц.
Воображение зрителя позволяет создать звуковой аккомпанемент к картине: с голосами птиц удивительно сочетается звук пастушеской свирели.

Время и пространство в художественном мире Астафьева

имеет приметы реального мира : автор рассказывает о событиях 1944 года, о разгроме немецкой группировки под пунктом Корсунь- Шевченковский "Наши войска добивали почти уже задушенную группировку немецких войск,командование которой, как и под Сталинградом, отказалось принять ультиматум о безоговорочной капитуляции." Именно в этот период войны враг стал другим: "Немцы иные: оголодалые, деморализованные окружением и стужею".
В отличие от традиционной пасторали, в пасторали В. Астафьева время действия - ночь, зимняя ночь. "Орудийный гул опрокинул и смял ночную тишину. Просекая тучи снега и тьму, мелькали вспышки орудий, и под ногами качалась, дрожала, шевелилась растревоженная земля вместе со снегом, с людьми, приникшими к ней грудью".

Используя аллитерацию и ассонанс, автор дает нам возможность услышать звуки боя : [о],[а],[э] характеризуют звуки пролетающих снарядов ; помогают услышать свист снарядов, рассекающих воздух; [ж],[ш],[ч"] передают дрожь земли , разбуженной ночным боем.

Кажется, весь мир пришел в движение . Создать иллюзию всемирного движения помогает обилие существительных, обозначающих конкретные предметы (одушевленные: связисты, эрэсовцы, пехота, тыловики - и неодушевленные: "катюши" - "сами машины как будто присели на лапах перед прыжком..."; стволы наших пушчонок ), и обилие глаголов, передающих динамику боя : машины... метались, связисты ругались, ракеты вспыхивали.

Это описание удивительно напоминает описание Полтавского боя в поэме "Полтава" А.С. Пушкина:

Бросая груды тел на груду,
Шары чугунные повсюду
Меж ними прыгают, разят,
Прах роют и в крови шипят
Швед, русский - колет, рубит, режет,
Бой барабанный, клики, скрежет,
Гром пушек, топот, ржанье, стон,
И смерть и ад со всех сторон.
И снова Астафьев: "Ракеты, много ракет взмывало в небо. В коротком, полощущем свете проблесками возникали лоскутья боя, и в столпотворении этом то сближались, то проваливались во тьму, зияющую за огнем, тени людей, табуны людей, кучи людей, закруженных водоворотом боя" .

Образ разорванной в клочья ночи ; образ дороги , по которой идут, ползут солдаты, защищая родной дом, родную природу; образ степи , заснеженной или припорошенной семенами трав; образ чужого дома, где можно "прикорнуть" пару часов, если будет возможность; наконец, образ водоворота боя - воронки , которая затягивает все живое и неживое, разрывает привычные связи, тянет в бездну - все это работает на создание иной модели мироздания - ХАОСА, картины вселенского разрушения .
Цветовое решение усиливает ощущение контраста с традиционной пасторалью: "Черная злоба, черная ненависть, черная кровь задушили, залили все вокруг: ночь, снег, землю, время и пространство."

2. Особенности сюжета и композиции.

Сюжет - это основная схема событий в последовательности их развития. В основе сюжета - художественный конфликт. Конфликт - это столкновение характеров и обстоятельств, взглядов и принципов жизни. Конфликт может происходить между личностью и обществом, между персонажами, в сознании героя; может быть явным и скрытым. Мы же охарактеризовали хронотоп пасторали как идиллический, то есть изображающий идеализированную, безмятежную жизнь, в которой нет и не может быть конфликтов. Чувства, которые испытывают герои, радостные, светлые. Отсутствие конфликта - в идеале.

В процессе развития жанра пасторали любовный конфликт проявляется все четче , любовный сюжет получает развитие и на картине Антуана Ватто "Затруднительное предложение" 1716 г.
В музыке пасторальный сюжет использует в 19 веке композитор П.И. Чайковский в опере "Пиковая дама" и строит композицию пасторальной сцены так:

Увертюра
1ч. - "Ожидание"
2ч. - "Свидание"
Финал

Пастораль В. Астафьева тоже имеет четкую композицию.

Есть вступление и финал - автор использует композиционный прием художественного обрамления с определенной целью: дает возможность взглянуть на войну со стороны - из жизни мирной, послевоенной, обращение к памяти героев как бы расширяет художественное пространство произведения. Сюжетное время, сжатое до двух суток, дополняется по психологии воспоминаний - событиями жизни Бориса (ранение и смерть) и Люси, которая всю жизнь искала своего любимого.

Любовный сюжет, казалось бы, заключен в двух частях: "Свидание" и "Прощание", но, кроме них, автор дает еще две части: "Бой" и "Успение". Для чего? Для того, чтобы показать, что любовный сюжет был окружен огненным кольцом войны, оттеняющим катастрофичность встречи возлюбленных ("Я приду встречать тебя в белом платье" - и тут же "Ничего этого не будет"). Каждая часть имеет эпиграф. Рассмотрим, какова его роль.

Роль эпиграфов

Iч. "Бой" - "Есть упоение в бою!" - какие красивые и устарелые слова! (Из разговора, услышанного в санпоезде).

Упоение - это состояние восторга, восхищения. Содержание I части служит опровержением этой фразы. Бой - это злоба, черная ненависть, смерть нравственная и физическая - не может быть красивым. Мы видим людей, потерявших человеческий облик : "Мохнаков бросил через себя одного, другого тощего немца, но тут выбился из тьмы еще один, и с визгом, по-собачьи впился в ногу старшины, и они клубком покатились в траншею, где копошились в снегу и комках земли раненые, от боли и слепой ярости воя и бросаясь друг на друга." Эпизод на поле боя, когда Борис пытается подорвать немецкий танк, пробирается по теплым еще телам товарищей, раздавленных этим танком, или сцена в медсанбате, где врач "стоит по колено в крови" удаляя ставшие ненужными части тел, поражают своим натурализмом, и возникает вопрос: "Зачем так мучаются люди? Война зачем? Смерти?" И невольно вспоминаешь слова Л.Н. Толстого о том, что "война есть состояние для человечества противоестественное". Не случайно в повести Астафьева возникает образ огромного человека, который "шевеля огромной тенью и развевающимся за спиной факелом, двигался, летел на огненных крыльях к окопу, крушил все на своем пути железным ломом. ...Казалось, это пророк небесный с нарастающим копьем низвергся на землю, чтобы наказать за варварство людей, образумить их".

IIч. "Свидание" - "И ты пришла, заслышав ожиданье..." (Я. Смеляков). Эпиграф дает романтический настрой: юные создания, живущие в ожидании чуда любви, чуда встречи. Но первое предложение II части не оправдывает надежду, оно нарочито приземленное : "Солдаты пили самогонку" . Вся глава посвящена описанию отдыха взвода Б. Костяева в доме Люси. Все в жизни оказывается не таким красивым, как в книгах, на картине или в кино : солдаты парят свою одежду, чтобы уничтожить вшей; снимают напряжение после боя, напившись самогонки; спят вповалку на соломе, брошенной на земляной пол. Интерьер избы до и после ночевки солдат, диалог солдат за столом, портрет Люси и Бориса, стычка с Мохнаковым - таково построение II части.

IIIч. "Прощание" -

Горькие слезы застлали мой взор,
Хмурое утро крадется, как вор, ночи вослед.
Проклято будь наступление дня
Время уводит тебя и меня в серый рассвет.

(Из лирики вагантов).

В отличие от традиционного построения пасторали война разлучает воз­любленных , лишая их возможности вновь и вновь испытать блаженство, от которого "душа делается податливой, мягкой. Жалостной, плюшевой делается душа". На войне душа черствеет . Мягкая душа - черствая душа. Что и как влияет на человеческую душу? Автор строит III часть повести, включая в сюжет воспоминание героев о прошлом : горькие об оккупации, о зверствах фашистов Люси - и это рождает гневный отклик в душе Бориса: "Бить!"; теплые, светлые воспоминания Бориса о родном доме, о маме с папой - и в унисон с ними звучат слова лирических отступлений ("Чем же все-таки пахнет утро в родном городишке? Чем? Росой и туманом - вот чем! Травянистыми росами, речным туманом. Туман даже губами слышно было..."), голос автора сливается с голосом героя , так как повесть автобиографична.

Не могут оставить нас равнодушными и

строки лирического отступ­ления, посвященные матерям:

"... Матери, матери: зачем вы покорились дикой человеческой памяти, примирились с насилием и смертью? Ведь больше всех, мужественнее всех страдаете вы в своем первобытном одиночестве, в своей священной и звериной тоске по детям. Нельзя же тысячи лет очищаться страданием, откупаться им и надеяться на чудо. Бога нет. Веры нет. Над миром властвует смерть. Кто оплатит ваши муки? Чем оплатит? Когда? И на что нам-то надеяться, матери?" Горько, что эти вопросы и сегодня остаются без ответа...

IVч. "Успение" –

И жизни нет конца,
И мукам краю.

Петрарка.


Великий поэт эпохи Возрождения, прославляющий бесконечную жизнь человека, наполненную сладкими муками любви - и снова по контрасту рассказ о гибели героев : бойцов взвода Б. Костяева и самого Бориса.

Вывод:

Таким образом, мы видим, что композиция современной пасторали В. Астафьева позволила соединить разные стилевые потоки: обобщенно-философский, реалистически - обытовленный и лирический. Война представала то в виде гиперболической картины вселенского варварства и разрушения, то в образе невероятно тяжелой солдатской работы, то возникала в лирических отступлениях автора как образ безысходного человеческого страдания. В отличие от традиционной пасторали, сюжет и композиция повести Астафьева позволяют выйти на характеристику конфликта.

Нравственный аспект конфликта касался отношений между солдатами, между людьми. Философский конфликт реализовался в противостоянии пасторального мотива любви и чудовищной испепеляющей стихии войны .


3. Система образов пасторали в искусстве.

Характеризуя систему образов пасторали, обратимся вновь к кар­тине Франсуа Буше "Пастушеская сцена". На переднем плане картины главные герои - пастух и пастушка . Это юноша и девушка брачного возраста, наделенные исключительной красотой. Мягкие волнистые линии, овальные формы, многочисленные складки на одежде - все указывает на умиротворенность, располагает к со­зерцательности, вызывает настроение легкости, беззаботности, бла­годушия.

Герои вполне счастливы, они живут в гармонии с собой, друг с дру­гом, с миром . Нет нерешенных вопросов, острых углов - даже рамка картины дана в виде медальона. Композиция картины такова, что рас­положенный в нижнем правом углу беспорядок не вносит дисгармонии в общее настроение картины. Пасторальные образы пастуха и пас­тушки использует и П.И. Чайковский в опере "Пиковая дама". В III кар­тине оперы он дает развернутую сцену "Искренность пастушки", в ко­торой главные действующие лица: Прилепа и Миловзор - исполняют дуэт. В эту сцену также включены хор пастушков и пастушек и танец "Сарабанда" пастушков и пастушек. Хор подводит итог всей сцене: "пришел конец мученьям", что знаменует победу любви. Возвещая о победе любви, на сцене появляются Амур и Гименей (персонажи древнегреческой мифологии), чтобы венчать Прилепу и Миловзора. Любовь дарует радость.

Система образов совеменной пасторали Астафьева.

Если в традиционном жанре пасторали главными героями являют­ся пастух и пастушка, то и Астафьев, следуя традиции, вводит эти об­разы, но делает это каждый раз неожиданно. Мы встречаемся с этими персонажами то благодаря воспоминаниям Бориса о своем детстве (IIIч.): "Еще я помню театр с колоннами и музыку. Знаешь, музыка бы­ла сиреневая. Простенькая, понятная и сиреневая...Я почему-то ус­лышал сейчас ту музыку, и как танцевали двое - он и она, пастух и пастушка - вспомнил. Лужайка зеленая. Овечки белые. Пастух и пас­тушка в шкурах. Они любили друг друга, не стыдились любви и не боялись за нее. В доверчивости они были беззащитны. Беззащитные недоступны злу - казалось мне прежде." - пастух и пастушка становятся символами этого идеального, но беззащитного перед злом мира ; то в авторских описаниях долгожданной весны, когда скот вы­гнали на пастбища: "и не было возле скотины пастухов, а все пастуш­ки школьного и престарелого возраста" ," то в потрясающей сцене ги­бели старика и старушки , убитых в результате артподготовки: "Они лежали, прикрывая друг друга. Старуха спрятала лицо под мышку старику... Угрюмо смотрели военные на старика и старуху, наверное, живших по-всякому: и в ругани, и в житейских дрязгах, но обнявшихся преданно в смертный час." Они становятся символом беззащитности в этом мире.
Противоестественной кажется эта гибель солдатам: "Солдату вроде бы как положено, а перед детьми и стариками..."

Русское воинство, представленное взводом Костяева, Астафьев "раскладывал" на

отдельные типы, традиционные для сельского мира:

  • мудрец-книжник (Ланцов);
  • трудяга-терпелец (Карышев, Малышев);
  • похожий на юродивого Шкалик;
  • "темный" человек, почти разбойник (Пафнутьев, Мохнаков);
  • праведник, хранитель нравственного закона (Костяев).

В роли пастуха и пастушки выступают командир взвода Борис Кос­тяев и хозяйка дома Люся.

Они молоды (ей 21 й, ему 20й), в них про­сыпается потребность любить и быть любимыми. Любовь яркой вспышкой освещает фронтовые будни. Он и она. Какие они, эти герои?

Как и в традиционной пасторали, Астафьев дает

портрет Бориса:

"Русые волосы лейтенанта волнистые от природы, взялись кучерявин-ками. Глаза ровно бы тоже отмылись. Ярче алела натертая ссадина на худой шее." Этот паренек с безгрешным взглядом более похож на вчерашнего школьника, по-мальчишески смущенного, но при всем том это окопный командир, прошедший через многие бои , получивший тя­желое ранение, постигший наконец, что "не солдаты за ним - он за солдатами!"

Портрет Люси

создан умелыми штрихами: припухшая нижняя гу­ба, нос ровный, с узенькими раскрылками, овсяные глаза прикрыты загнутыми ресницами. "Когда хозяйка открывала глаза, из-под куколь­ных ресниц этих обнажались темные, вроде бы тоже вытянутые, зрач­ки. Глаза делались загадочно-переменчивыми," - такой воспринимает Люсю Борис. Женщина с иконописными глазами - такой она останет­ся в его памяти. Некий картинный образ - и разрушение этого образа, возникшего в душе Бориса, своей обыденностью : нос, запачканный сажей, фартучек. В минуту прощания Люся напомнит Борису школь­ницу, трогательную и смешную, с ленточкой в пышной косе.

Мало времени отпущено возлюбленным: и первые знаки внимания, и первое признание в любви, и воспоминания о своем прошлом. Узна­вание друг друга. Воспитанный, ласковый, внимательный - в мать; упорный, честный, прямолинейный - в отца Борис. Люся почти не рассказывает о своем прошлом (училась в музыкальном училище), но невольно делится с Борисом горечью пережитого в дни оккупации: "На человека псина натравлена…перекусила девочке горло, будто птичке…” Борис не узнавал ту Люсю, восторженную, переменчивую настроением…

Вывод:

Война и любовь, смерть и жажда жизни. Что победит? В отличие от традиционной пасторали, герои Астафьева живут в ином мире и сами они другие: "Было в этом лейтенантишке что-то такое и этакое... Меч­тательность в нем угадывалась, романтичность. Романтики - народ порывистый! Они и гибнут в первую очередь. Этот вот юный рыцарь печального образа, совершенно уверенный - любят только раз в жиз­ни, и лучше той женщины, с которой он был, нет на свете и не бу­дет..." Без любви душа выгорает: "...Жить дальше? Зачем? Для чего? Убивать или быть убитым? Не-ет! Хватит!"


4. Идейное своеобразие повести В.П. Астафьева
"Пастух и пастушка."

Мы видим, что при построении хронотопа, сюжета и композиции, системы образов В.П. Астафьев использует прием контраста , противопоставляя пасторальный мотив любви , жизнелюбия, гармонии чудовищной, бесчеловечной стихии войны . Если традиционная пастораль прославляет жизнь в ее лучших проявлениях, и у зрителя, слушателя возникает удивительное чувство умиротворения, покоя, то Астафьев говорит о смерти , и после чтения современной пасторали у нас возникает ощущение холода, вечного покоя . Правы ли мы, говоря только о любви - горе, о смерти ?
Нет, такая формулировка неправильная, так как любовь -это особое состояние души, окрыленности, даже если это происходит во время войны.
На войне все чувства отлично оттачиваются, все переживается острее.. Удивительно, как могли юные бойцы, только входившие в жизнь, несмотря на бесчеловечную сущность войны, ломающей и ко­веркающей судьбы людей, как могли они воспитать и пронести в себе такие тонкие, светлые и трепетные чувства, как любовь, преданность, верность.., как могли они среди разрушения и смерти сохранить свою душу живой, а сердце неокаменевшим . Война, родившая зверства, бесчинства и беззаконие, поправшая всякую мораль, обесценила кровь человеческую, приучила к насилию и упрощенному пониманию слова "смерть." Но война же показала и необоримость человека, обретавшего жгучее желание жить, любить ... Именно поэтому, вопреки нравственным страданиям и душевной трагедии героев, вопреки смерти , мы говорим о жизнеутверждающем пафосе повести Астафьева, опираясь при этом на слова М. Горького: "А вы думаете, что единственное жизнеутверждающее чувство есть радость? Жизнеутверждающих чувств много: горе и преодоление горя, страдание и преодоление страдания, преодоление трагедии, преодоление смерти” Как видим, по Горькому, жизнеутверждение - это прежде всего преодоление всего антигуманного . А не это ли самое важное в условиях бесчеловечной войны?