Юмористические рассказы надежды тэффи. Тэффи рассказы. эзамен. юмористические рассказы надежды тэффи

Тэ́ффи (настоящее имя Наде́жда Алекса́ндровна Ло́хви́цкая , по мужу Бучи́нская ) - русская писательница и поэтесса , мемуарист , переводчик , автор таких знаменитых рассказов, как «Демоническая женщина» и «Ке фер» . После революции - эмигрировала . Сестра поэтессы Мирры Лохвицкой и военного деятеля Николая Александровича Лохвицкого . Надежда Александровна Лохвицкая родилась 24 апреля (6 мая) 1872 года в Санкт-Петербурге (по другим сведениям в Волынской губернии ) в семье адвоката Александра Владимировича Лохвицкого (1830 - 1884 ). Училась в гимназии на Литейном проспекте .

В 1892 году , после рождения первой дочери, поселилась вместе со своим первым мужем Владиславом Бучинским в его имении под Могилёвом . В 1900 году , уже после рождения второй дочери Елены и сына Янека, разошлась с мужем и переехала в Петербург, где начала литературную карьеру.

Публиковалась с 1901 года . В 1910 году в издательстве «Шиповник» вышла первая книга стихотворений «Семь огней » и сборник «Юмористические рассказы ».

Была известна сатирическими стихами и фельетонами , входила в состав постоянных сотрудников журнала «Сатирикон» . Сатира Тэффи часто носила очень оригинальный характер; так, стихотворение «Из Мицкевича» 1905 года основано на параллели между широко известной балладой Адама Мицкевича «Воевода» и конкретным, произошедшим недавно злободневным событием. Рассказы Тэффи систематически печатали такие авторитетные парижские газеты и журналы как «Грядущая Россия », «Звено », «Русские записки », «Современные записки ». Поклонником Тэффи был Николай II , именем Тэффи были названы конфеты. По предложению Ленина рассказы 1920-х годов , где описывались негативные стороны эмигрантского быта, выходили в СССР в виде пиратских сборников до тех пор, пока писательница не выступила с публичным обвинением.

После закрытия в 1918 году газеты «Русское слово» , где она работала, Тэффи отправилась в Киев и Одессу с литературными выступлениями. Эта поездка привела её в Новороссийск , откуда летом 1919 года она отправилась в Турцию . Осенью 1919 она была уже в Париже , а в феврале 1920 в парижском литературном журнале появились два её стихотворения, в апреле она организовала литературный салон. В 1922-1923 жила в Германии.

С середины 1920-х жила в фактическом браке с Павлом Андреевичем Тикстоном (ум. 1935).

Умерла 6 октября 1952 года в Париже, спустя два дня её отпели в Александро-Невском соборе в Париже и похоронили на русском кладбище Сент-Женевьев-де-Буа .

Её называли первой русской юмористкой начала XX века , «королевой русского юмора», однако она никогда не была сторонницей чистого юмора, всегда соединяла его с грустью и остроумными наблюдениями над окружающей жизнью. После эмиграции сатира и юмор постепенно перестают доминировать в её творчестве, наблюдения над жизнью приобретают философский характер.

Псевдоним

Существует несколько вариантов происхождения псевдонима Тэффи.

Первая версия изложена самой писательницей в рассказе «Псевдоним» . Она не хотела подписывать свои тексты мужским именем, как это часто делали современные ей писательницы: «Прятаться за мужской псевдоним не хотелось. Малодушно и трусливо. Лучше выбрать что-нибудь непонятное, ни то ни сё. Но - что? Нужно такое имя, которое принесло бы счастье. Лучше всего имя какого-нибудь дурака - дураки всегда счастливые» . Ей «вспомнился <…> один дурак, действительно отменный и вдобавок такой, которому везло, значит, самой судьбой за идеального дурака признанный. Звали его Степан, а домашние называли его Стеффи. Отбросив из деликатности первую букву (чтобы дурак не зазнался)» , писательница «решила подписать пьеску свою „Тэффи“» . После успешной премьеры этой пьесы в интервью журналисту на вопрос о псевдониме Тэффи ответила, что «это… имя одного дур… то есть такая фамилия» . Журналист заметил, что ему «сказали, что это из Киплинга » . Тэффи, вспомнившая песенку Киплинга «Taffy was a walshman / Taffy was a thief…» (рус. Тэффи из Уэльса, Тэффи был вором ), согласилась с этой версией.

Эту же версию озвучивают исследовательница творчества Тэффи Э. Нитраур, указывая имя знакомого писательницы как Стефан и уточняя название пьесы - «Женский вопрос» , и группа авторов под общим руководством А. И. Смирновой, приписывающих имя Степан слуге в доме Лохвицких.

Другой вариант происхождения псевдонима предлагают исследователи творчества Тэффи Е. М. Трубилова и Д. Д. Николаев, по мнению которых псевдоним для Надежды Александровны, которая любила мистификации и шутки, а также являлась автором литературных пародий, фельетонов, стал частью литературной игры, направленной на создание соответствующего образа автора.

Также существует версия, что свой псевдоним Тэффи взяла потому, что под её настоящей фамилией печаталась её сестра - поэтесса Мирра Лохвицкая , которую называли «русской Сафо».

Творчество

С детства Тэффи увлекалась классической русской литературой. Её кумирами были А. С. Пушкин и Л. Н. Толстой , интересовалась современной литературой и живописью, дружила с художником Александром Бенуа . Также на Тэффи оказали огромное влияние Н. В. Гоголь , Ф. М. Достоевский и её современники Ф. Сологуб и А. Аверченко .

Писать Надежда Лохвицкая начала ещё в детстве, но литературный дебют состоялся почти в тридцатилетнем возрасте. Первая публикация Тэффи состоялась 2 сентября 1901 года вжурнале «Север» - это было стихотворение «Мне снился сон, безумный и прекрасный…».

Сама Тэффи отзывалась о своём дебюте так: «Взяли моё стихотворение и отнесли его в иллюстрированный журнал, не говоря мне об этом ни слова. А потом принесли номер журнала, где стихотворение напечатано, что очень меня рассердило. Я тогда печататься не хотела, потому что одна из моих старших сестер, Мирра Лохвицкая, уже давно и с успехом печатала свои стихи. Мне казалось чем-то смешным, если все мы полезем в литературу. Между прочим, так оно и вышло… Итак - я была недовольна. Но когда мне прислали из редакции гонорар - это произвело на меня самое отрадное впечатление» .

В 1905 году её рассказы печатались в приложении к журналу «Нива» .

В годы Первой русской революции (1905-1907) Тэффи сочиняет острозлободневные стихи для сатирических журналов (пародии, фельетоны, эпиграммы). В это же время определяется основной жанр всего её творчества - юмористический рассказ. Сначала в газете «Речь» , затем в «Биржевых новостях » в каждом воскресном выпуске печатаются литературные фельетоны Тэффи, вскоре принесшие ей всероссийскую любовь.В дореволюционные годы Тэффи пользовалась большой популярностью. Была постоянной сотрудницей в журналах «Сатирикон» (1908 -1913 ) и «Новый Сатирикон » (1913-1918 ), которыми руководил её друг А. Аверченко.

Поэтический сборник «Семь огней» был издан в 1910 году . Книга осталась почти незамеченной на фоне оглушительного успеха прозы Тэффи. Всего до эмиграции писательница опубликовала 16 сборников, а за всю жизнь - более 30. Кроме того, Тэффи написала и перевела несколько пьес. Её первая пьеса «Женский вопрос» была поставлена петербургским Малым театром.

Следующим её шагом было создание в 1911 году двухтомника «Юмористические рассказы» , где она критикует обывательские предрассудки, а также изображает жизнь петербургского «полусвета» и трудового народа, словом, мелочную повседневную «ерунду». Иногда в поле зрения автора попадают представители трудового народа, с которыми соприкасаются основные герои, это большей частью кухарки, горничные, маляры, представленные тупыми и бессмысленными существами. Повседневность и обыденность подмечены Тэффи зло и метко. Своему двухтомнику она предпослала эпиграф из «Этики » Бенедикта Спинозы , который точно определяет тональность многих её произведений: «Ибо смех есть радость, а посему сам по себе - благо».

В 1912 году писательница создает сборник «И стало так» , где описывает не социальный тип мещанина, а показывает обыденность серых будней, в 1913 году - сборник «Карусель» (здесь перед нами образ простого человека, раздавленного жизнью) и «Восемь миниатюр», в 1914 году - «Дым без огня» , в 1916 году - «Житьё-бытьё» , «Неживой зверь» (где писательница описывает ощущение трагичности и неблагополучия жизни; положительным идеалом для Тэффи здесь являются дети, природа, народ).

События 1917 года находят отражение в очерках и рассказах «Петроградское житие» , «Заведующие паникой» (1917 ), «Торговая Русь» , «Рассудок на веревочке» , «Уличная эстетика» , «В рынке» (1918 ), фельетонах «Пёсье время» , «Немножко о Ленине» , «Мы верим» , «Дождались» , «Дезертиры» (1917), «Семечки» (1918).

В конце 1918 года вместе с А. Аверченко Тэффи уехала в Киев, где должны были состояться их публичные выступления, и после полутора лет скитаний по российскому югу (Одесса ,Новороссийск , Екатеринодар ) добралась через Константинополь до Парижа . Судя по книге «Воспоминания» , Тэффи не собиралась уезжать из России. Решение было принято спонтанно, неожиданно для неё самой: «Увиденная утром струйка крови у ворот комиссариата, медленно ползущая струйка поперек тротуара перерезывает дорогу жизни навсегда. Перешагнуть через неё нельзя. Идти дальше нельзя. Можно повернуться и бежать» .

Тэффи вспоминает, что её не оставляла надежда на скорое возвращение в Москву, хотя своё отношение к Октябрьской революции она определила давно: «Конечно, не смерти я боялась. Я боялась разъярённых харь с направленным прямо мне в лицо фонарем, тупой идиотской злобы. Холода, голода, тьмы, стука прикладов о паркет, криков, плача, выстрелов и чужой смерти. Я так устала от всего этого. Я больше этого не хотела. Я больше не могла» .

В эмиграции

В Берлине и Париже продолжали выходить книги Тэффи, и исключительный успех сопутствовал ей до конца долгой жизни. В эмиграции у неё вышло больше десятка книг прозы и только два стихотворных сборника: «Шамрам» (Берлин, 1923) и «Passiflora» (Берлин, 1923). Подавленность, тоску и растерянность в этих сборниках символизируют образы карлика, горбуна, плачущего лебедя, серебряного корабля смерти, тоскующего журавля.

В эмиграции Тэффи писала рассказы, рисующие дореволюционную Россию, всё ту же мещанскую жизнь, которую она описывала в сборниках, изданных на родине. Меланхолический заголовок «Так жили» объединяет эти рассказы, отражающие крушение надежд эмиграции на возвращение прошлого, полную бесперспективность неприглядной жизни в чужой стране. В первом номере газеты «

Два романа с иностранцами

Были тихие сумерки.

По стене бегали огни автомобилей, вскрикивали их гудки, звякал трамвай. Острым буравчиком сверлил ухо призывный звонок соседнего кино.

И все-таки для тех двух женщин, которые сидели, поджав ноги, на колченогом диванчике, сумерки эти были тихими, потому что день со всеми его тревогами и заботами кончился и в эти два-три часа перед сном можно позволить себе ни о чем не думать и не беспокоиться.

В такие тихие сумерки разговор ведется душевный. Шагать по полутемной комнате неудобно, надо сидеть спокойно. От спокойной позы и мысли делаются сосредоточеннее, не скачут с предмета на предмет. Самые привычные врали теряют свое вдохновение, становятся проще и искреннее.

Молодежь в такие минуты охотно говорит о смерти. Люди постарше - о любви. Старики - о разных приятных надеждах.

Те две дамы, которые поджали ноги на колченогом диванчике, были уже не первой молодости и поэтому говорили о любви.

Нет, теперь все для меня кончено, - сказала одна.

Если бы в комнате было светлее, мы увидели бы, что у нее очень усталое лицо, погасшие глаза и плечи ее закутаны в серый пуховый платок, всегда чуть-чуть разодранный на плече, уютный, пахнущий духами и папиросами, словом - традиционный платок русской скорбящей женщины!

Не преувеличивай, Наташа, - ответила другая. - Ты еще молода. Кто знает?!

Молода? - с горьким смешком сказала Наташа. - Нет, милая моя, после того, что я пережила, я себя чувствую семидесятилетней. Сама виновата. Не надо было изменять памяти Гриши.

А сколько же лет ты была за Гришей?

Лет? Лет! Пять недель. Познакомились перед самой эвакуацией. Сразу и повенчались. А через пять недель он выступил в поход. Больше мы и не встретились. Он был очень мил.

Ну, на пять-то недель всякого бы хватило.

Н-не знаю. Н-не думаю, - обиженным тоном сказала Наташа.

А что, собственно говоря, у тебя вышло с этим твоим женихом-французом? Я ведь толком ничего не знаю. Мы тогда встречались редко, когда он за тобой ухаживал. А потом слышу - свадьба расстроилась. Что он, разлюбил тебя, что ли?

Нет-нет. Он говорит, что не разлюбил. Родители не позволили. Впрочем, это очень сложная история, - вздохнула Наташа.

Моя история была тоже очень сложная, однако я не вздыхаю, а хохочу. Ты стрелялась? Отравлялась?

Нет, что ты, грех какой!

Вот видишь! А еще вздыхаешь. А я вот даже отравлялась, а как вспомню, так от смеха не удержаться. Ну до того хорошо, до того хорошо!

Чего же тут хорошего, если отравилась?

В этом-то, конечно, хорошего мало. Очень тошнило. Но именно оттого, что отравлялась, все так смешно получилось. Ну, да я потом расскажу. Сначала ты.

Ладно. Только с чего начать... Ну вот, как ты уже знаешь, работала я у модистки и познакомилась с мадам Ружо, с Мари. Очень она была милая. Мы подружились и затеяли открыть вместе магазин. Муж у нее тоже был славный, инженер. Дело у нас пошло довольно недурно. Мы с этой Мари были прямо неразлучны. Днем в мастерской и в магазинчике, вечером в синема или играем в карты. Я у них и обедала, чтобы не вести своего хозяйства. И вот бывал у них довольно часто сослуживец самого Ружо, мосье Эмиль. И вот, короче говоря, влюбился в меня этот Эмиль до зарезу. Он мне сначала не особенно нравился, так, казался пустеньким, банальным типом. Но потом, понемножку, начал он меня интересовать. Виделись чуть не каждый день, и он так настойчиво, так пламенно и так восторженно выражал всячески свою любовь, что я невольно стала относиться к нему внимательнее.

Вот, вот, вот! Именно! Именно! - перебила слушательница.

Что "именно"? - удивилась рассказчица.

Нет, ничего, это я так.

Ну так вот, стала я относиться к нему внимательнее. А тут Мари подливает масла в огонь: "Повр Эмиль! Умирает, мол, повр Эмиль. И такой чудный человек, и состоятельный, а ты одинокая, кто о тебе позаботится, выходи за повр Эмиля". А Эмиль каждый вечер после обеда настоятельно требует брака. И эта настоятельность стала меня трогать. Он начал мне нравиться.

Вот, вот! - перебила слушательница.

Что такое "вот"? Чего ты все пищишь?

Ничего, ничего, это я так.

Муж Мари тоже очень меня уговаривает. И, представь себе, стала я замечать, что этот самый Эмиль начинает мне очень даже нравиться. Но все-таки на брак решиться еще не могла. Хотелось проверить и себя, и его. Вернее только себя, потому что в нем сомневаться было бы прямо смешно. И страдает, и блаженствует, и черт его знает что - прямо какая-то смесь Ромео с Джульеттой. Долго я его томила, наконец, сказала: "Мне кажется, что я смогу вас полюбить". Так он - ты представить себе не можешь! - прямо плакал. Он от восторга кинулся целовать Мари. Меня не смел, так ее. И смешно, и трогательно. И тут же решил выписать в Париж родителей, чтобы познакомить меня. Муж Мари объяснил мне, что родители у него состоятельные и он хотел непременно жениться с их одобрения.

И вечно они с этими родителями! - перебила слушательница и тут же прибавила: - Ничего, это я так.

Родители у Эмиля оказались премилые, такие какие-то старинные, трогательные, особенно мать. Она меня сразу заобожала. Целые дни были мы вместе. То она у нас в магазинчике сидит, то я у нее. Такая душевная была, такая чуткая, так все понимала. И ей понравилось, что я не сразу дала Эмилю согласие, что хотела сначала проверить и себя, и его. Словом, такая была милочка, что я прямо в нее влюбилась и даже прослезилась, когда она уехала. Расставались ненадолго, потому что через месяц она обещала приехать на свадьбу. Мой Эмиль ликовал, сиял и прямо исходил восторгом. Мои милые Ружо не нарадовались на нас. Мари помогала мне в свадебных хлопотах, делала подарки и была счастлива моим счастьем.

И вот однажды, в один проклятый прекрасный день, сидели мы вдвоем с мосье Ружо, ждали Мари к завтраку. Я зашла к ней в спальню попудриться и вижу - на столе шкатулочка. Шкатулочка приоткрыта, и торчит из нее письмо. Бумажка синяя, такая, как у Эмиля. Почерк тоже как будто Эмиля. Невольно взглянула и вижу - действительно его почерк. Конечно, это меня ничуть не удивило, потому что они старые знакомые, почему бы ему и не написать ей. Но, как на грех, в той строчке, которая была мне отчетливо видна, стояло мое имя. "Бедненькая Наташа" - прочла я и заинтересовалась. Почему я вдруг "бедненькая"? Любопытство погубило Еву. Я потянула письмо за уголок, вытянула и прочла. Сначала одну эту фразу про "бедненькую Наташу", потом все письмо. Письмо было такого содержания, что сомнений никаких оставить не могло. Этот самый "повр Эмиль", безумно и счастливо влюбленный жених, с этой самой милой моей подругой Мари только что развели самый определенный романчик под самым моим носом. Романчик был совсем свеженький, длился всего дней десять.

"Будь осторожна, - просил мой нежный жених, - чтобы бедненькая Наташа, которую я так люблю, не огорчалась нашей связью".

Все это было так неожиданно, так дико, что я... Я не знаю, что со мной сделалось. Я лишилась сознания. Долго ли я пролежала - не знаю, но когда открыла глаза, вижу - стоит около меня мосье Ружо и с большим интересом читает это самое проклятое письмо. А я хочу встать - и не могу. У меня отнялись ноги.

Он прочел, покрутил головой.

Милочка, - говорит, - как вы меня испугали. Это с вами часто так бывает, что вы в обморок падаете?

А я кричу: "Отдайте, отдайте мне это письмо! Не смейте его читать!"

А он брови поднял, удивляется:

Так это, - говорит, - вы из-за такого пустяка в обморок падаете?

Обнял меня, поднял, усадил на диван, гладит по голове, целует. А я разливаюсь, плачу. Как теперь жить? Все рухнуло.

А он смеется.

Пустяки, - говорит. - Посердитесь немножко, это полезно, а потом забудьте.

А я возмущаюсь:

И это говорите вы. Ведь он же с вашей, с вашей женой мне изменил!

А он машет рукой.

Ну и тем лучше. Он вам изменил с моей женой, а вы ему измените со мной. Вот всем и будет хорошо.

Я тут как заору, в полной истерике. И бежать.

Дома заперлась, целую неделю не выходила. Письмо всем написала. Эмилю отказ. Мари упрек, Ружо проклятие. Но главное письмо - старухе, Эмилевой матери. Все ей объяснила и сердечно и трогательно с ней попрощалась. Ответа от нее не получила.

Через неделю пришлось все-таки пойти в магазин. Нельзя. Дела. Встретились мы с Мари странно. Она с легкой насмешечкой, точно я зря надурила. Понемножку разговорила меня. Бросила вскользь, что Эмиль стреляться хотел, что вообще так разумные женщины не поступают, что нельзя падать в обморок с компрометирующим письмом в руках, что это даже непорядочно, но что она меня любит и поэтому прощает причиненные ей неприятности, но что, конечно, после моего (моего!) ужасного поступка прежней дружбы между нами быть не может. Потом появился Эмиль. Он рыдал, бился об стенку головой, сначала затылком, потом лбом. Я была неумолима. Но, увы, недолго! Он как-то сумел меня убедить. Я простила. Все как будто снова наладилось, но тут пришло письмо от его матери. Письмо было адресовано ему, потому что с такой женщиной, как я, ей не о чем и разговаривать.

В письме к сыну она категорически запрещала ему на мне жениться, потому что если я способна поднять такую историю из-за пустяков, то что же будет дальше? Что это будет за жизнь? "Она вечно будет валяться в обмороках и компрометировать своих приятельниц - всеми уважаемых женщин".

Эмиль был очень грустен. Говорил, что он рассчитывает на смягчающее влияние времени. Мать передумает. Но пока мать передумывала, он женился на другой.

Вот и все? - спросила слушательница. - Ну, мой роман был гораздо забавнее. Вот я его тебе расскажу. Я расскажу, только очень уж все это глупо. Если бы в комнате было светло, так мне на тебя и взглянуть было бы стыдно.

Ничего. Мы с тобой старые приятельницы. Лампы я не зажгу. Посумерничаем еще немножко. Н-с? С кем же у тебя был роман? Тоже с французом?

Нет. Ни за что не угадаешь. С румыном!

Ну и угораздило же тебя! Неужели влюбилась?

Еще как! Прямо трагедия. Ха-ха-ха!

Трагедия, а хохочешь, - удивлялась приятельница. - Или это у тебя истерика?

Ах, милочка, если бы ты знала, до чего смешно! Ведь я отравлялась.

Чего же тут смешного?

Если бы в комнате было светло, мы увидели бы, что та, которая отравлялась, была толстенькая брюнетка с живыми черными выпуклыми глазами, в аккуратных завитушечках, в дешевом, но модном платьице, подмазанная, подщипанная, подглаженная, спокойная и довольная. Увидели бы и подумали бы: "Врет! Такие не травятся".

Чего же тут смешного? - удивлялась приятельница. - Если отравлялась, очевидно, страдала.

Еще как! Ха-ха-ха! Тем-то и смешно, что страдала.

Ну так расскажи. Вместе посмеемся, - иронически сказала приятельница.

Ну-с, так вот, милая моя. Работала я тогда в институте де ботэ1 у мадам Ферфлюх. Работали мы хорошо. А дело это, знаете ли вы, очень психологическое. Вы думаете, так просто помазала, потерла, да и готово. Нет, милая моя, этого далеко недостаточно. Особенно если клиентка пожилая, с разными сердечными разочарованиями. Тут необходим душевный разговор. Еще пока ей брови щиплешь, тут можно и молчать, потому что ей больно, она кряхтит. Когда поры чистишь, тоже момент к разговору не располагающий. Дело, так сказать, почти что медицинское. Ну а когда до самой ботэ дойдешь, крем, лосьон, краски, пудры - тут у каждой женщины душа открывается. И почему это так - откровенно говоря, не могу себе объяснить, но только это факт, и можете справиться у любой массажистки по части лица. Прямо иногда диву даешься, что они, эти клиентки, рассказывают! Казалось бы, под пыткой такого не расскажешь. Если бы я все записывала, так прямо романов на несколько томов хватило бы. Да еще каких!

И вот, была у меня одна клиентка, довольно молчаливая. Я, грешным делом, думала, что она просто от старости молчит.

Маленькая была старушонка, щупленькая, носик востренький, щечки подтянуты и к вискам пришиты, а из-под подбородка кожица за ушами пришпилена. Хорошая была клиентка, на чаевые не скупилась. Платила, впрочем, не сама - за нее лакей расплачивался. Как сеанс кончен, лакей подходил, заворачивал ее в шубу и относил в автомобиль. Прямо на руках. Уж очень она уставала. Лежит, бывало, я ей ресницы подклеиваю, а она рот приоткроет - черный рот, страшный, щеки обтянутые - и захрапит. Засыпала от усталости. Очень утомительную жизнь вела. Визиты, примерки, чаи, обеды, концерты, спорт. Да, да - спорт. Ездила в гольф играть. Подумать только! В такие годы и такую муку на себя брала.

И вот как-то явилась она в совсем особом настроении. Подвинченная какая-то, улыбается, жантильничает. Заказала всяких кремов и красок - едет в Америку. И вдруг, совершенно неожиданно, хватает меня за руку.

Милочка! - говорит. - Если бы вы знали, как мне не хочется уезжать! Именно теперь. Но муж требует, чтобы я сейчас же приехала. Какие-то дела. Наверное, все пустяки. А мне сейчас хочется остаться здесь. Вы меня понимаете?

Ну, конечно, такую клиентку всегда полагается понимать.

Я вздохнула и говорю:

О, как я понимаю!

А что такое надо понимать, хоть убейте, не знаю.

А она прямо затрепетала.

Я, - говорит, - познакомилась с ним два дня тому назад и решила - пригласить его вести мои здешние дела. Ах, если бы вы знали! Если бы вы только знали! Это не какой-нибудь мальчишка из дансинга. Это само благородство. Это ум! Это сердце! Это брюнет. И я не успела даже сговориться с ним насчет его обязанностей - как вот приходится бросать все и спешно ехать. Но я вернусь, я скоро вернусь.

И не успела она излить мне свою душу, как в нашу кабинку постучали и сказали, что клиентку мою хочет видеть какой-то мосье Пьер.

Она даже задохнулась.

Это он! - шепчет. - Это он!

И вошел в комнату молодой человек, довольно красивый, только какой-то весь чересчур. Понимаете? Чересчур бел, чересчур румян, малиновые губки, волосы черные аж досиня, брови круглые - прямо какая-то малороссийская писанка. Но все-таки красивый. Страшно любезный. Привез старухе какие-то билеты от какой-то дамы. Был на дому, узнал, что она здесь, а так как дело спешное, то разрешил себе и так далее.

Старуха моя так и завибрировала.

Он ее под ручку ухватил и умчал.

Ну, умчал и умчал - мне-то что.

Но вот дня через два является этот самый Пьер и прямо ко мне. Извиняется очень почтительно и спрашивает, не забыла ли здесь мадам Вуд свои перчатки.

Разве, - спрашиваю, - она не уехала?

Нет, - говорит, - она на другое же утро уехала и вот поручила узнать насчет перчаток.

Я велела шассеру1 поискать, спросить в кассе.

А мосье Пьер смотрит на меня и так странно улыбается.

Вам, - говорит, - наверное, ужасно здесь скучно при вашей исключительной внешности.

Я приняла достойный вид.

Ничуть, - говорю. - Я очень люблю работать.

А он опять:

При такой постоянной усталости необходимо развлекаться, иначе можно совершенно перегрузить нервы. Может быть, - говорит, - разрешите зайти за вами насчет кинематографа.

Я согласилась, но, однако, с большим достоинством.

Он страшно обрадовался и кричит шассеру:

Перчаток не ищите, я их уже нашел.

Тут я поняла, что он все это выдумал, чтобы меня повидать.

Признаюсь - очень меня это зацепило. "Вот, думаю, вращается человек в таком пышном американском кругу - и вдруг так на мою внешность реагировал".

Ну и пошло и пошло.

Стал у меня бывать. И все, как говорится, "любите ли вы меня да любите ли вы меня".

Я, по нашей русской манере, ни да, ни нет, полна загадочности, хоть ты издыхай.

Он совсем истомился.

Елена, - говорит, - вы святая. Вы святая Елена, и я погибну, как Бонапарт.

Месяца два проманежила я его, наконец, говорю:

Скорее да, чем нет.

Он, конечно, совсем обезумел.

В таком случае, - говорит, - разрешите принести пирожных.

Принес, да по рассеянности сам все и съел.

И, между прочим, выяснилось, что фамилия его - трудно поверить! - Курицу. Может быть, по-румынски это и очень шикарно. Может быть, по-румынски это Мусин-Пушкин-Шаховской и Гагарин. Почем мы знаем. Конечно, ужасно, но я так влюбилась, что и Курицу проглотила.

А он стал напирать на брак. Вот тут мне мысль о Курицу показалась невеселой, ну да уж не до того было.

Занимался он комиссионными делами. Зарабатывал, кажется, недурно. Впрочем, относительно этого ничего толком не знаю.

А он уж приходит настоящим женихом, и даже сделал мне подарочек самого семейного духа. Подарил мне электрический утюжок. Очень мило. Мы его всегда вместе в передней в шкапчик прятали.

Так все, значит, идет к своему блаженному концу. И вот как-то, вспоминая нашу первую встречу, говорю я ему:

А по-моему, Пьеруша, эта старая ведьма была в вас влюблена и были у нее на вас особые цели.

Он от негодования даже покраснел.

С чего вы это взяли? Вы все это выдумали.

Я ему рассказала, как она мне о ком-то намекала, с кем только что познакомилась.

Он очень подробно расспрашивал, видимо, очень был возмущен моим предположением. Я старалась шуткой загладить неприятное впечатление, но он стал какой-то рассеянный, задумчивый, очевидно, сильно на меня обиделся. И представь себе, с того самого случая словно что-то надломилось. Стал реже бывать, о свадьбе молчит. А я, как часто в таких случаях бывает, тут-то и уцепилась. Словно он мне проволокой зуб зацепил - чем дальше тянет, тем мне больнее. Чего я только не делала - и равнодушие на себя напускала, и плакала, и цыганские романсы пела. Нет. Ничего не берет. Отходит от меня мой Курицу. Извелась я вконец.

Вернулась моя американка, пришла красоту наводить. Веселая. Подарила сто франков.

Я говорю нашим:

Старуха-то наша что-то распрыгалась.

А хозяйка смеется.

У нее, - говорит, - жиголо. Тот румяный, что к ней сюда перед отъездом прибегал. Я их в автомобиле постоянно встречаю и два раза в ресторане видела.

Я еле часы свои досидела, еле домой приплелась. Написала ему: "Когда прочтете эти строки, приходите, и я сама молча скажу вам "прощай"".

Послала пневматичкой, а сама достала баночку крысиного яду, накатала пилюлек и проглотила. Реву и глотаю! И жизни не жалко. Придет - думаю - и поймет, что значит "молча" скажу прощай.

И дрянь же этот крысиный яд. Целые сутки наизнанку меня выворачивало. А он, подлец, пришел только через несколько дней. Сидел в профиль, плел какую-то ерунду, что его родители не любят женатых детей. Я разливалась - плакала.

Потом встал, сказал, что мой образ всегда будет перед его духовными очами, но что слишком благороден, чтобы сделать меня несчастной, подвергнув мести его родителей.

Ушел, эффектно закрыв глаза рукой.

Я распахнула окно и стала ждать. Как только выйдет из подъезда - выброшусь на мостовую. Вот. Пусть.

А он что-то замешкался в передней. Слышу - скрипнул шкапчик. Что бы это могло значить? Входная дверь щелкнула. Ушел! Но что же он такое делал? Почему открывал шкапчик?

Я бросаюсь в переднюю. Открываю шкапчик... Милые мои! Ведь это... ведь это повторить невозможно! Он свой утюжок унес! утю-жо-ок!

Веришь ли, я прямо на пол села. До того хохотала, до того хохотала, и так мне легко стало, и так хорошо.

Господи! - говорю. - До чего же чудесно на твоем свете жить! Вот и теперь, как вспомнила, ха-ха-ха, как вспомнила, то, наверное, до утра прохохочу. Утюжок! Утю-жо-ок! Я бы бахнула на мостовую, череп вдребезги, а у него в руках утюжо-ок!

Картина!

Эх, милая моя, такое в жизни бывает, что и нарочно не выдумаешь.

О дневнике

Мужчина всегда ведет дневник для потомства.

"Вот, думает, после смерти найдут в бумагах и оценят".

В дневнике мужчина ни о каких фактах внешней жизни не говорит. Он только излагает свои глубокие философские взгляды на тот или иной предмет.

"5 января. Чем, в сущности, человек отличается от обезьяны или животного? Разве только тем, что ходит на службу и там ему приходится выносить разного рода неприятности..."

"10 февраля. А наши взгляды на женщину! Мы ищем в ней забавы и развлечения и, найдя, уходим от нее. Но так смотрит на женщину и бегемот..."

"12 марта. Что такое красота? Еще никто до сих пор не задавался этим вопросом. А, по-моему, красота есть не что иное, как известное сочетание линий и известных красок.

А уродство есть не что иное, как известное нарушение известных линий и известных красок.

Но почему же ради известного сочетания мы готовы на всякие безумства, а ради нарушения палец о палец не ударим?

Почему сочетание важнее нарушения?

Об этом следует долго и основательно подумать".

"5 апреля. Что такое чувство долга? И это ли чувство овладевает человеком, когда он платит по векселю, или что-нибудь другое?

Может быть, через много тысяч лет, когда эти строки попадут на глаза какого-нибудь мыслителя, он прочтет их и задумается, как я - его далекий предок..."

"6 апреля. Люди придумали аэропланы. К чему? Разве это может остановить хотя бы на одну тысячную секунды вращение Земли вокруг Солнца!.."

Мужчина любит изредка почитать свой дневник. Только, конечно, не жене, - жена все равно ничего не поймет. Он читает свой дневник клубному приятелю, господину, с которым познакомился на бегах, судебному приставу, который пришел с просьбой "указать, какие именно вещи в этом доме принадлежат лично вам".

Но пишется дневник все же не для этих ценителей человеческого искусства, ценителей глубин человеческого духа, а для потомства.

Женщина пишет дневник всегда для Владимира Петровича или Сергея Николаевича. Поэтому каждая всегда пишет о своей наружности.

"5 декабря. Сегодня я была особенно интересна. Даже на улице все вздрагивали и оборачивались на меня".

"5 января. Почему все они сходят с ума из-за меня? Хотя я действительно очень красива. В особенности глаза. Они, по определению Евгения, голубые, как небо".

"5 февраля. Сегодня вечером я раздевалась перед зеркалом. Мое золотистое тело было так прекрасно, что я не выдержала, подошла к зеркалу, благоговейно поцеловала свое изображение прямо в затылок, где так шаловливо вьются пушистые локоны".

"5 апреля. Александр Андреевич сказал, что я похожа на римскую гетеру и что я с наслаждением посылала бы на гильотину древних христиан и смотрела бы, как их терзают тигры. Неужели я действительно такая?"

Пусть скажут на моей могиле: "Она не долго жила. Не дольше соловьиной песни".

"6 июня. В. безумствует. Он удивительно красиво говорит. Он говорит: "Ваши глаза глубоки, как море".

Но даже красота этих слов не волнует меня. Нравится, но не волнует".

"6 июля. Я оттолкнула его. Но я страдаю. Я стала бледна, как мрамор, и широко раскрытые глаза мои тихо шепчут: "За что, за что?" Сергей Николаевич говорит, что глаза - это зеркало души. Он очень умен, и я боюсь его".

Женщина никогда никому своего дневника не показывает. Она его прячет в шкаф, предварительно завернув в старый капот. И только намекает на его существование, кому нужно. Потом даже покажет его, только, конечно, издали, кому нужно. Потом даст на минутку подержать, а потом, уж конечно, не отбирать же его силой!

И "кто нужно" прочтет и узнает, как она была хороша пятого апреля и что говорили о ее красоте Сергей Николаевич и безумный В.

И если "кто нужно" сам не замечал до сих пор того, что нужно, то, прочтя дневник, уж наверно обратит внимание на что нужно.

Женский дневник никогда не переходит в потомство.

Женщина сжигает его, как только он сослужил свою службу.

..................................................
Copyright: Надежда Тэффи

Взамен политики

Сели обедать.

Глава семьи, отставной капитан с обвисшими, словно мокрыми, усами и круглыми удивленными глазами, озирался по сторонам с таким видом, точно его только что вытащили из воды и он еще не может прийти в себя. Впрочем, это был его обычный вид, и никто из семьи не смущался этим.

Посмотрев с немым изумлением на жену, на дочь, на жильца, нанимавшего у них комнату с обедом и керосином, заткнул салфетку за воротник и спросил:

А где же Петька?

Бог их знает, где они валандаются, - отвечала жена. - В гимназию палкой не выгонишь, а домой калачом не заманишь. Балует где-нибудь с мальчишками.

Жилец усмехнулся и вставил слово:

Верно, все политика. Разные там митинги. Куда взрослые, туда и они.

Э, нет, миленький мой, - выпучил глаза капитан. - С этим делом, слава богу, покончено. Никаких разговоров, никакой трескотни. Кончено-с. Теперь нужно делом заниматься, а не языком трепать. Конечно, я теперь в отставке, но и я не сижу без дела. Вот придумаю какое-нибудь изобретение, возьму патент и продам, к стыду России, куда-нибудь за границу.

А что же вы изволите изобретать?

Да еще наверное не знаю. Что-нибудь да изо-брету. Господи, да мало ли еще вещей не изобретено! Ну, например, скажем, - изобрету такую какую-нибудь машинку, чтобы каждое утро, в положенный час, аккуратно меня будила. Покрутил с вечера ручку, а уж она сама и разбудит. А?

Папочка, - сказала дочь, - да ведь это просто будильник.

Капитан удивился и замолчал.

Да, вы, действительно, правы, - тактично заметил жилец. - От политики у нас у всех в голове трезвон шел. Теперь чувствуешь, как мысль отдыхает.

В комнату влетел краснощекий третьеклассник-гимназист, чмокнул на ходу щеку матери и громко закричал:

Скажите: отчего гимн-азия, а не гимн-африка?

Господи помилуй! С ума сошел! Где тебя носит? Чего к обеду опаздываешь? Вон и суп холодный.

Не хочу супу. Отчего не гимн-африка?

Ну давай тарелку: я тебе котлету положу.

Отчего кот-лета, а не кошка-зима? - деловито спросил гимназист и подал тарелку.

Его, верно, сегодня выпороли, - догадался отец.

Отчего вы-пороли, а не мы-пороли? - запихивая в рот кусок хлеба, бормотал гимназист.

Нет, видели вы дурака? - возмущался удивленный капитан.

Отчего бело-курый, а не черно-петухатый? - спросил гимназист, протягивая тарелку за второй порцией.

Что-о? Хоть бы отца с матерью постыдился!..

Петя, постой, Петя! - крикнула вдруг сестра. - Скажи, отчего говорят д-верь, а не говорят д-сомневайся? А?

Гимназист на минуту задумался и, вскинув на сестру глаза, ответил:

А отчего пан-талоны, а не хам-купоны!

Жилец захихикал.

Хам-купоны... А вы не находите, Иван Степаныч, что это занятно? Хам-купоны!..

Но капитан совсем растерялся.

Сонечка! - жалобно сказал он жене. - Выгони этого... Петьку из-за стола! Прошу тебя, ради меня.

Да что ты, сам не можешь, что ли? Петя, слышишь? Папочка тебе приказывает выйти из-за стола. Марш к себе в комнату! Сладкого не получишь!

Гимназист надулся.

Я ничего худого не делаю... у нас весь класс так говорит... Что ж, я один за всех отдувайся!..

Ничего, ничего! Сказано - иди вон. Не умеешь себя вести за столом, так и сиди у себя!

Гимназист встал, обдернул курточку и, втянув голову в плечи, пошел к двери.

Встретив горничную с блюдом миндального киселя, всхлипнул и, глотая слезы, проговорил:

Это подло так относиться к родственникам... Я не виноват... Отчего вино-ват, а не пиво-ват?!

Несколько минут все молчали. Затем дочь сказала:

Я могу сказать, отчего я вино-вата, а не пиво-хлопок.

Ах, да уж перестань хоть ты-то! - замахала на нее мать. - Слава богу, не маленькая...

Капитан молчал, двигал бровями, удивлялся и что-то шептал.

Ха-ха! Это замечательно, - ликовал жилец. - А я тоже придумал: отчего живу-зем, а не помер-зем. А? Это, понимаете, по-французски. Живузем. Значит "я вас люблю". Я немножко знаю языки, то есть сколько каждому светскому человеку полагается. Конечно, я не специалист-лингвист...

Ха-ха-ха! - заливалась дочка. - А почему Дуб-ровин, а не осина-одинакова?..

Мать вдруг задумалась. Лицо у нее стало напряженное и внимательное, словно она к чему-то прислушивалась:

Постой, Сашенька! Постой минутку. Как это... Вот опять забыла...

Она смотрела на потолок и моргала глазами.

Ах, да! Почему сатана... нет - почему дьявол... нет, не так!..

Капитан уставился на нее в ужасе.

Чего ты лаешься?

Постой! Постой! Не перебивай. Да! Почему говорят чертить, а не дьяволить?

Ох, мама! Мама! Ха-ха-ха! А отчего "па-поч-ка", а не...

Пошла вон, Александра! Молчать! - крикнул капитан и выскочил из-за стола.

Жильцу долго не спалось. Он ворочался и все придумывал, что он завтра спросит. Барышня вечером прислала ему с горничной две записки. Одну в девять часов: "Отчего обни-мать, а не обни-отец?" Другую - в одиннадцать: "Отчего руб-ашка, а не девяносто девять копеек-ашка?"

На обе он ответил в подходящем тоне и теперь мучился, придумывая, чем бы угостить барышню завтра.

Отчего... отчего... - шептал он в полудремоте.

Вдруг кто-то тихо постучал в дверь.

Никто не ответил, но стук повторился.

Жилец встал, закутался в одеяло.

Ай-ай! Что за шалости! - тихо смеялся он, отпирая двери, и вдруг отскочил назад.

Перед ним, еще вполне одетый, со свечой в руках стоял капитан. Удивленное лицо его было бледно, и непривычная напряженная мысль сдвинула круглые брови.

Виноват, - сказал он. - Я не буду беспокоить... Я на минутку... Я придумал...

Что? Что? Изобретение? Неужели?

Я придумал: отчего чер-нила, а не чер-какой-нибудь другой реки? Нет... у меня как-то иначе... лучше выходило... А впрочем, виноват... Я, может быть, обеспокоил... Так - не спалось - заглянул на огонек...

Он криво усмехнулся, расшаркался и быстро удалился.

Корсиканец

Допрос затянулся, и жандарм чувствовал себя утомленным. Он сделал перерыв и пошел в свой кабинет отдохнуть.

Он уже, сладко улыбаясь, подходил к дивану, как вдруг остановился и лицо его исказилось, точно он увидел большую гадость.

За стеной громкий бас отчетливо пропел: "Марш, марш вперед, рабочий народ..."

Эт-то что? - спросил жандарм, указывая на стену.

Письмоводитель слегка приподнялся на стуле.

Я уже имел обстоятельство доложить вам на предмет агента.

Нич-чего, нич-чего не понимаю. Говорите проще.

Агент Фиалкин изъявил непременное желание поступить в провокаторы. Он вторую зиму дежурит у Михайловской конки. Тихий человек. Только амбициозен сверх штата. "Я, говорит, гублю молодость и лучшие силы свои отдаю на конку". Отметил медленность своего движения по конке и невозможность применения сил, предполагая их существование...

"Крявявый и прявый..." - дребезжало за стеной.

Врешь, - поправил бас.

И что же, талантливый человек? - спросил жандарм.

Амбициозен, даже излишне. Ни одной революционной песни не знает, а туда же лезет, в провокаторы. Ныл... ну и ныл... Вот, спасибо, городовой бляха № 4711... Он у нас это все, как по нотам... Слова-то, положим, все городовые хорошо знают, на улице стоят, уши не заткнешь... Ну, а бляха и в слухе очень талантлива. Вот взялся учить.

Ишь, "Варшавянку" жарят, - мечтательно прошептал жандарм. - Самолюбие - вещь недурная. Она может человека в люди вывести. Вот Наполеон - простой корсиканец был... однако достиг гм... кое-чего.

- "Оно горит и ярко рдеет..."

- "То наша кровь горит на нем", - рычит бляха № 4711.

Как будто уже другой мотив, - насторожился жандарм. - Что же, он всем песням будет учить сразу?

Всем, всем. Фиалкин сам его торопит. Говорит, быдто какое-то дельце обрисовывается.

И самолюбие же у людей.

- "Семя грядущего", - заблеял шпик за стеной.

Энергия дьявольская, - вздохнул жандарм. - Говорят, что Наполеон, когда был еще простым корсиканцем...

Внизу с лестницы раздался какой-то рев и глухие удары.

А эт-то что? - поднимает брови жандарм.

А это наши союзники, которые в нижнем этаже, волнуются.

Чего им?

Пение, значит, до них дошло. Трудно им.

А, е-е, черт... Действительно как-то неудобно. Пожалуй, и на улице слышно, подумают - митинг у нас.

Пес ты окаянный, - вздыхает за стеной бляха. - Что ты воешь, как собака? Разве революционер так воет? Революционер открыто поет. Звук у него ясный. Каждое слово слышно. А он себе в щеки скулит да глазами во все стороны сигает. Не сигай глазами! Остатний раз говорю. Вот плюну и уйду! Нанимай себе максималиста, коли охота есть!

Сердится, - усмехнулся письмоводитель, - Фигнер какой.

Самолюбие, самолюбие, - повторяет жандарм. - В провокаторы захотел. Нет, брат, и эта роза с шипами. Военно-полевой суд не рассуждает. Захватят тебя, братец ты мой, а революционер ты или чест-ный провокатор, этого разбирать не станут. Подрыгаешь ножками.

- "Нашим потом жиреют обжоры", - надрывается городовой.

Фу, у меня даже зуб заболел. Отговорили бы его, что ли!

Да как его отговоришь, если он сам в себе чувствует этакое, значит, влечение? Карьерист народ пошел, - вздыхает письмоводитель.

Ну, убедить всегда можно. Скажите, что порядочный шпик так же нужен отечеству, как и провокатор. У меня вон... зуб болит.

- "Вы жертвою пали", - взревел городовой.

- "Вы жертвою пали", - жалобно заблеял шпик.

К черту! - взвизгнул жандарм, выбегая из комнаты. - Вон отсюда, - раздался его прерывающийся и осиплый от злости голос. - Мерзавцы! В провокаторы лезут, а марсельезы спеть не умеют! Осрамят заведение. Корсиканцы! Я вам покажу корсиканцев...

Хлопнула дверь. Все стихло. За стенкой кто-то всхлипнул.

Модный адвокат

В этот день народу в суде было мало. Интересного заседания не предполагалось.

На скамьях за загородкой томились и вздыхали три молодых парня в косоворотках. В местах для публики - несколько студентов и барышень, в углу - два репортера.

На очереди было дело Семена Рубашкина. Обвинялся он, как было сказано в протоколе, "за распро-странение волнующих слухов о роспуске первой Думы" в газетной статье.

Обвиняемый был уже в зале и гулял перед публикой с женой и тремя приятелями. Все были оживлены, немножко возбуждены необычайностью обстановки, болтали и шутили.

Хоть бы уж скорее начинали, - говорил Рубашкин, - голоден как собака.

А отсюда мы прямо в "Вену" завтракать, - мечтала жена.

Га! га! га! Вот как запрячут его в тюрьму, вот вам и будет завтрак, - острили приятели.

Уж лучше в Сибирь, - кокетничала жена, - на вечное поселение. Я тогда за другого замуж выйду.

Приятели дружно гоготали и хлопали Рубашкина по плечу.

В залу вошел плотный господин во фраке и, надменно кивнув обвиняемому, уселся за пюпитр и стал выбирать бумаги из своего портфеля.

Это еще кто? - спросила жена.

Да это мой адвокат.

Адвокат? - удивились приятели. - Да ты с ума сошел! Для такого ерундового дела адвоката брать! Да это, батенька, курам на смех. Что он делать будет? Ему и говорить-то нечего! Суд прямо направит на прекращение.

Да я, собственно говоря, и не собирался его приглашать. Он сам предложил свои услуги. И денег не берет. Мы, говорит, за такие дела из принципа беремся. Гонорар нас только оскорбляет. Ну я, конечно, настаивать не стал. За что же его оскорблять?

Оскорблять нехорошо, - согласилась жена.

А с другой стороны, чем он мне мешает? Ну, поболтает пять минут. А может быть, еще и пользу принесет. Кто их знает? Надумают еще там какой-нибудь штраф наложить, ан он и уладит дело.

Н-да, это действительно, - согласились приятели.

Адвокат встал, расправил баки, нахмурил брови и подошел к Рубашкину.

Я рассмотрел ваше дело, - сказал он и мрачно прибавил: - Мужайтесь.

Затем вернулся на свое место.

Чудак! - прыснули приятели.

Ч-черт, - озабоченно покачал головой Рубашкин. - Штрафом пахнет.

Прошу встать! Суд идет! - крикнул судебный пристав.

Обвиняемый сел за свою загородку и оттуда кивал жене и друзьям, улыбаясь сконфуженно и гордо, точно получил пошлый комплимент.

Герой! - шепнул жене один из приятелей.

Православный! - бодро отвечал между тем обвиняемый на вопрос председателя.

Признаю.

Что имеете еще сказать по этому делу?

Ничего, - удивился Рубашкин.

Но тут выскочил адвокат.

Лицо у него стало багровым, глаза выкатились, шея налилась. Казалось, будто он подавился бараньей костью.

Господа судьи! - воскликнул он. - Да, это он перед вами, это Семен Рубашкин. Он автор статьи и распускатель слухов о роспуске первой Думы, статьи, подписанной только двумя буквами, но эти буквы С. Р. Почему двумя, спросите вы. Почему не тремя, спрошу и я. Почему он, нежный и преданный сын, не поместил имени своего отца? Не потому ли, что ему нужны были только две буквы С. и Р.? Не является ли он представителем грозной и могущественной партии?

Господа судьи! Неужели вы допускаете мысль, что мой доверитель просто скромный газетный писака, обмолвившийся неудачной фразой в неудачной статье? Нет, господа судьи! Вы не вправе оскорбить его, который, может быть, представляет собой скрытую силу, так сказать, ядро, я сказал бы, эмоциональную сущность нашего великого революционного движения.

Вина его ничтожна, - скажете вы. Нет! - воскликну я. Нет! - запротестую я.

Председатель подозвал судебного пристава и попросил очистить зал от публики.

Адвокат отпил воды и продолжал:

Вам нужны герои в белых папахах! Вы не признаете скромных тружеников, которые не лезут вперед с криком "руки вверх!", но которые тайно и безыменно руководят могучим движением. А была ли белая папаха на предводителе ограбления москов-ского банка? А была ли белая папаха на голове того, кто рыдал от радости в день убийства фон-дер... Впрочем, я уполномочен своим клиентом только в известных пределах. Но и в этих пределах я могу сделать многое.

Председатель попросил закрыть двери и удалить свидетелей.

Вы думаете, что год тюрьмы сделает для вас кролика из этого льва?

Он повернулся и несколько мгновений указывал рукою на растерянное, вспотевшее лицо Рубашкина. Затем, сделав вид, что с трудом отрывается от величественного зрелища, продолжал:

Нет! Никогда! Он сядет львом, а выйдет стоглавой гидрой! Он обовьет, как боа констриктор, ошеломленного врага своего, и кости административного произвола жалобно захрустят на его могучих зубах.

Сибирь ли уготовили вы для него? Но, господа судьи! Я ничего не скажу вам. Я спрошу у вас только: где находится Гершуни? Гершуни, сосланный вами в Сибирь?

И к чему? Разве тюрьма, ссылка, каторга, пытки (которые, кстати сказать, к моему доверителю почему-то не применялись), разве все эти ужасы могли бы вырвать из его гордых уст хоть слово признания или хоть одно из имен тысячи его сообщников?

Нет, не таков Семен Рубашкин! Он гордо взойдет на эшафот, он гордо отстранит своего палача и, сказав священнику: "Мне не нужно утешения!" - сам наденет петлю на свою гордую шею.

Господа судьи! Я уже вижу этот благородный образ на страницах "Былого", рядом с моей статьей о последних минутах этого великого борца, которого стоустая молва сделает легендарным героем русской революции.

Воскликну же и я его последние слова, которые он произнесет уже с мешком на голове: "Да сгинет гнусное..."

Председатель лишил защитника слова.

Защитник повиновался, прося только принять его заявление, что доверитель его, Семен Рубашкин, абсолютно отказывается подписать просьбу о помиловании.

Суд, не выходя для совещания, тут же переменил статью и приговорил мещанина Семена Рубашкина к лишению всех прав состояния и преданию смертной казни через повешение.

Подсудимого без чувств вынесли из залы заседания.

В буфете молодежь сделала адвокату шумную овацию.

Он приветливо улыбался, кланялся, пожимал руки.

Затем, закусив сосисками и выпив бокал пива, попросил судебного хроникера прислать ему корректуру защитительной речи.

Не люблю опечаток, - сказал он.

В коридоре его остановил господин с перекошенным лицом и бледными губами. Это был один из приятелей Рубашкина.

Неужели все кончено! Никакой надежды?

Адвокат мрачно усмехнулся.

Что поделаешь! Кошмар русской действительности!..

..................................................
Copyright: Надежда Тэффи

Талант

У Зоиньки Мильгау еще в институте обнаружился большой талант к литературе.

Однажды она такими яркими красками описала в немецком переложении страдания Орлеанской девы, что учитель от волнения напился и не мог на другой день прийти в класс.

Затем последовал новый триумф, укрепивший за Зоинькой навсегда славу лучшей институтской поэтессы. Чести этой добилась она, написав пышное стихотворение на приезд попечителя, начинавшееся словами:

Вот, наконец, пробил наш час,

И мы увидели ваш облик среди нас...

Когда Зоинька окончила институт, мать спросила у нее:

Что же мы теперь будем делать? Молодая девушка должна совершенствоваться или в музыке, или в рисовании.

Зоинька посмотрела на мать с удивлением и отвечала просто:

Зачем же мне рисовать, когда я писательница.

И в тот же день села за роман.

Писала она целый месяц очень прилежно, но вышел все-таки не роман, а рассказ, чему она сама немало удивилась.

Тема была самая оригинальная: одна молодая девушка влюбилась в одного молодого человека и вышла за него замуж. Называлась эта штука "Иероглифы Сфинкса".

Молодая девушка вышла замуж приблизительно на десятой странице листа писчей бумаги обыкновенного формата, а что делать с ней дальше, Зоинька положительно не знала. Думала три дня и приписала эпилог:

"С течением времени у Элизы родилось двое детей, и она, по-видимому, была счастлива".

Зоинька подумала еще дня два, потом переписала все начисто и понесла в редакцию.

Редактор оказался человеком малообразованным. В разговоре выяснилось, что он никогда даже и не слыхал о Зоиньком стихотворении о приезде попечителя. Рукопись, однако, взял и просил прийти за ответом через две недели.

Зоинька покраснела, побледнела, сделала реверанс и вернулась через две недели.

Редактор посмотрел на нее сконфуженно и сказал:

Н-да, госпожа Мильгау!

Потом пошел в другую комнату и вынес Зоинькину рукопись. Рукопись стала грязная, углы ее за-крутились в разные стороны, как уши у бойкой борзой собаки и вообще она имела печальный и опозоренный вид.

Редактор протянул Зоиньке рукопись.

Но Зоинька не понимала, в чем дело.

Ваша вещица не подходит для нашего органа. Вот, изволите видеть...

Он развернул рукопись.

Вот, например, в начале... ммм... "...солнце золотило верхушки деревьев"... ммм... Видите ли, милая барышня, газета наша идейная. Мы в настоящее время отстаиваем права якутских женщин на сель-ских сходах, так что в солнце в настоящее время буквально никакой надобности не имеем. Так-с!

Но Зоинька все не уходила и смотрела на него с такой беззащитной доверчивостью, что у редактора стало горько во рту.

Тем не менее у вас, конечно, есть дарование, - прибавил он, с интересом рассматривая собственный башмак. - Я даже хочу вам посоветовать сделать некоторые изменения в вашем рассказе, которые несомненно послужат ему на пользу. Иногда от какого-нибудь пустяка зависит вся будущность произведения. Так, например, ваш рассказ буквально просится, чтобы ему придали драматическую форму. Понимаете? Форму диалога. У вас, вообще, блестящий диалог. Вот тут, например, ммм... "до свиданья, сказала она" и так далее. Вот вам мой совет. Переделайте вашу вещицу в драму. И не торопитесь, а подумайте серьезно, художественно. Поработайте.

Зоинька пошла домой, купила для вдохновенья плитку шоколада и села работать.

Через две недели она уже сидела перед редактором, а тот утирал лоб и говорил заикаясь:

Нап-прасно вы так торопились. Если писать медленно и хорошо обдумывать, то произведение выходит лучше, чем когда не об-бдумывают и пишут скоро. Зайдите через месяц за ответом.

Когда Зоинька ушла, он тяжело вздохнул и подумал:

А вдруг она за этот месяц выйдет замуж, или уедет куда-нибудь, или просто бросит всю эту дрянь. Ведь бывают же чудеса! Ведь бывает же счастье!

Но счастье бывает редко, а чудес и совсем не бывает, и Зоинька через месяц пришла за ответом.

Увидев ее, редактор покачнулся, но тотчас взял себя в руки.

Ваша вещица? Н-да, прелестная вещь. Только знаете что - я должен дать вам один блестящий совет. Вот что, милая барышня, переложите вы ее, не медля ни минуты, на музыку. А?

Зоинька обиженно повела губами.

Зачем на музыку? Я не понимаю!

Как не понимаете! Переложите на музыку, так ведь у вас из нее, чудак вы эдакий, опера выйдет! Подумайте только - опера! Потом сами благодарить придете. Поищите хорошего композитора...

Нет, я не хочу оперы! - сказала Зоинька решительно. Я писательница... а вы вдруг оперу. Я не хочу!

Голубчик мой! Ну вы прямо сами себе враг. Вы только представьте себе... вдруг вашу вещь запоют! Нет, я вас прямо отказываюсь понимать.

Зоинька сделала козлиное лицо и отвечала настойчиво:

Нет и нет. Не желаю. Раз вы мне сами заказали переделать мою вещь в драму, так вы теперь должны ее напечатать, потому что я приноравливала ее на наш вкус.

Да я и не спорю! Вещица очаровательная! Но вы меня не поняли. Я, собственно говоря, советовал переделать ее для театра, а не для печати.

Ну, так и отдайте ее в театр! - улыбнулась Зоинька его бестолковости.

Ммм-да, но видите ли, современный театр требует особого репертуара. "Гамлет" уже написан. Другого не нужно. А вот хороший фарс нашему театру очень нужен. Если бы вы могли...

Иными словами - вы хотите, чтобы я переделала "Иероглифы Сфинкса" в фарс? Так бы и говорили.

Она кивнула ему головой, взяла рукопись и с достоинством вышла.

Редактор долго смотрел ей вслед и чесал карандашом в бороде.

Ну, слава богу! Больше не вернется. Но жаль все-таки, что она так обиделась. Только бы не покончила с собой.

Милая барышня, - говорил он через месяц, смотря на Зоиньку кроткими голубыми глазами. - Милая барышня. Вы напрасно взялись за это дело! Я прочел ваш фарс и, конечно, остался по-прежнему поклонником вашего таланта. Но, к сожалению, должен вам сказать, что такие тонкие и изящные фарсы не могут иметь успеха у нашей грубой публики. Поэтому театры берут только очень, как бы вам сказать, очень неприличные фарсы, а ваша вещь, простите, совсем не пикантна.

Вам нужно неприличное? - деловито осведомилась Зоинька и, вернувшись домой, спросила у матери:

Maman, что считается самым неприличным?

Maman подумала и сказала, что, по ее мнению, неприличнее всего на свете голые люди.

Зоинька поскрипела минут десять пером и на другой же день гордо протянула свою рукопись ошеломленному редактору.

Вы хотели неприличного? Вот! Я переделала.

Да где же? - законфузился редактор. - Я не вижу... кажется, все, как было...

Как где? Вот здесь - в действующих лицах.

Редактор перевернул страницу и прочел:

"Действующие лица: Иван Петрович Жукин, мировой судья, 53 лет - голый.

Анна Петровна Бек, помещица, благотворительница, 48 лет - голая.

Кусков, земский врач - голый.

Рыкова, фельдшерица, влюбленная в Жукина, 20 лет - голая.

Становой пристав - голый.

Глаша, горничная - голая.

Чернов, Петр Гаврилыч, профессор, 65 лет - голый".

Теперь у вас нет предлога отвергать мое произведение, - язвительно торжествовала Зоинька. - Мне кажется, что уж это достаточно неприлично!

Страшная сказка

Когда я пришла к Сундуковым, они торопились на вокзал провожать кого-то, но меня отпустить ни за что не согласились.

Ровно через час; а то и того меньше, мы будем дома. Посидите пока с детками, - вы такая редкая гостья, что потом опять три года не дозовешься. Посидите с детками! Кокося! Тотося! Тюля! Идите сюда! Займите тетю.

Пришли Кокося, Тотося и Тюля.

Кокося - чистенький мальчик с проборчиком на голове, в крахмальном воротничке.

Тотося - чистенькая девочка с косичкой в перед-ничке.

Тюля - толстый пузырь, соединивший крахмальный воротничок и передничек.

Поздоровались чинно, усадили меня в гостиной на диван и стали занимать.

У нас папа фрейлейн прогнал, - сказал Кокося.

Прогнал фрейлейн, - сказала Тотося.

Толстый Тюля вздохнул и прошептал:

Плогнал!

Она была ужасная дурища! - любезно пояснил Кокося.

Дурища была! - поддержала Тотося.

Дулища! - вздохнул толстый.

А папа купил лианозовские акции! - продолжал занимать Кокося. - Как вы полагаете, они не упадут?

А я почем знаю!

Ну да, у вас, верно, нет лианозовских акций, так вам все равно. А я ужасно боюсь.

Боюсь! - вздохнул Тюля и поежился.

Чего же вы так боитесь?

Ну, как же вы не понимаете? Ведь мы прямые наследники. Умри папа сегодня - все будет наше, а как лианозовские упадут, - тогда будет, пожалуй, не густо!

Тогда не густо! - повторила Тотося.

Да уж не густо! - прошептал Тюля.

Милые детки, бросьте печальные мысли, - сказала я. Папа ваш молод и здоров, и ничего с ним не случится. Давайте веселиться. Теперь святки. Любите вы страшные сказки?

Да мы не знаем, - какие такие страшные?

Не знаете, ну, так я вам расскажу. Хотите?

Ну-с, так вот слушайте: в некотором царстве, да не в нашем государстве, жила-была царевна, красавица-раскрасавица. Ручки у нее были сахарные, глазки васильковые, а волоски медовые.

Француженка? - деловито осведомился Кокося.

Гм... пожалуй, что не без того. Ну-с, жила царевна, жила, вдруг смотрит: волк идет...

Тут я остановилась, потому что сама немножко испугалась.

Ну-с, идет этот волк и говорит ей человеческим голосом: "Царевна, а царевна, я тебя съем!"

Испугалась царевна, упала волку в ноги, лежит, землю грызет.

Отпусти ты меня, волк, на волю.

Нет, - говорит, - не пущу!

Тут я снова остановилась, вспомнила про толстого Тюлю, - еще перепугается, захворает.

Тюля! Тебе не очень страшно?

Мне-то? А ни капельки.

Кокося и Тотося усмехнулись презрительно.

Мы, знаете ли, волков не боимся.

Я сконфузилась.

Ну, хорошо, так я вам другую расскажу. Только, чур, потом по ночам не пугаться. Ну, слушайте! Жила-была на свете старая царица, и пошла эта царица в лес погулять. Идет-идет, идет-идет, идет-идет, вдруг, откуда ни возьмись, выходит горбатая старушонка. Подходит старушонка к царице и говорит ей человечьим голосом:

Здравствуй, матушка!

Отдала царица старушонке поклон.

Кто же ты, - говорит, - бабушка, что по лесу ходишь да человечьим голосом разговариваешь?

А старушонка вдруг как засмеется, зубы у нее так и скрипнули.

А я, - говорит, - матушка, та самая, которую никто не знает, а всякий встречает. - Я, - говорит, - матушка, твоя Смерть!

Я перевела дух, потому что горло у меня от страха стянуло.

Взглянула на детей. Сидят, не шевелятся. Только Тотося вдруг придвинулась ко мне поближе (ага, у девочки-то, небось, нервы потоньше, чем у этих идиотских парней) и спросила что-то.

Что ты говоришь?

Я спрашиваю, сколько ваша муфта стоит?

А? Что? Не знаю... не помню... Вам, верно, эта сказка не нравится? Тюля, ты, может быть, очень испугался? Отчего ты молчишь?

Чего испугался? Я старухов не боюсь.

Я приуныла. Что бы такое выдумать, чтобы их немножко проняло?

Да вы, может быть, не хотите сказки слушать?

Нет, очень хотим, пожалуйста, расскажите, только что-нибудь страшное!

Ну, хорошо, уж так и быть. Только, может быть, нехорошо Тюлю пугать, он еще совсем маленький.

Нет, ничего, пожалуйста, расскажите.

Ну-с, так вот! Жил-был на свете старый граф. И такой этот граф был злой, что к старости у него даже выросли рога.

Тотося подтолкнула Кокосю, и оба, закрыв рот ладонью, хихикнули.

Чего это вы? Ну-с, так вот выросли у него рога, а когда вывалились от старости зубы, то на место них прорезались кабаньи клыки. Ну, вот жил он, жил, рогами мотал, клыками щелкал, и пришло ему, наконец, время помирать. Вырыл он себе сам большую могилу, да не простую, а с подземным ходом, и вел этот подземный ход из могилы прямо в главную залу, под графский трон. А детям своим сказал, чтоб не смели без него никаких дел решать и чтоб после его похорон три дня ждали. А потом - говорит, - увидите, что будет.

А как стал граф помирать, позвал к себе двух своих сыновей и велел старшему у меньшого через три дня сердце вырезать и положить это сердце в стеклянный кувшин. А потом, - говорит, - увидите, что будет.

Тут я до того сама перепугалась, что мне даже холодно стало. Глупо! Насочиняла тут всякие страхи, а потом через темную комнату пройти не решусь.

Дети, вы что? Может быть... не надо больше?

Это у вас настоящая цепочка? - спросил Кокося.

А где же проба? - спросила Тотося.

Но что это с Тюлей? Он глаза закрыл! Ему положительно дурно от страха!

Дети! Смотрите! Тюля! Тюля!

Да это он заснул. Открой же глаза, так невежливо.

Знаете, милые детки, мне, очевидно, не дождаться вашей мамы. Уже поздно, темнеет, а впотьмах мне, пожалуй, будет страшновато идти после... после всего. Но на прощанье я вам расскажу еще одну сказочку, коротенькую, но очень страшную.

Вот слушайте:

Жили-были на свете лианозовские акции. Жили, жили, жили, жили, жили, жили, да вдруг... и упали!

Ай! Что с вами?

Господи! Что же это с ними!

Кокося дрожит как осиновый лист. Рот перекосило... Паралич, что ли?

Тотося вся белая, глаза широко открыла, хочет что-то сказать и не может, только в ужасе отталкивает руками какой-то страшный призрак.

И вдруг отчаянный вопль Тюли:

Ай! Боюсь! Боюсь! Ай, довольно! Страшно! Боюсь! Боюсь!

Что-то стукнуло. Это Тотося упала без чувств на ковер.

Неудачник

Было уже пять часов утра, когда Александр Иванович Фокин, судебный следователь города Несладска, прибежал из клуба домой и как был, не снимая пальто, калош и шапки, влетел в спальню жены.

Жена Фокина не спала, держала газету вверх ногами, щурилась на мигающую свечку, и в глазах ее было что-то вдохновенное: она придумывала, как именно изругать мужа, когда тот вернется.

Вариантов приходило в голову несколько. Можно было бы начать так:

Свинья ты, свинья! Ну, скажи хоть раз в жизни откровенно и честно, разве ты не свинья?

Но недурно и так:

Посмотри, сделай милость, в зеркало на свою рожу. Ну, на кого ты похож?

Потом подождать реплики.

Он, конечно, ответит:

Ни на кого я не похож, и оставь меня в покое.

Тогда можно будет сказать:

Ага! Теперь покоя захотел! А отчего ты не хотел покоя, когда тебя в клуб понесло?

Лиха беда начало, а там уж все пойдет гладко. Только как бы так получше начать?

Когда муки ее творчества неожиданно были прерваны вторжением мужа, она совсем растерялась. Вот уже три года, т. е. с тех пор, как он поклялся своей головой, счастьем жены и будущностью детей, что нога его не будет в клубе, он возвращался оттуда всегда тихонько, по черному ходу и пробирался на цыпочках к себе в кабинет.

Что с тобой? - вскрикнула она, глядя на его веселое, оживленное, почти восторженное лицо.

И в душе ее вспыхнули тревожно и радостно разом две мысли. Одна: "Неужели сорок тысяч выиграл?" И другая: "Все равно завтра все продует!"

Но муж ничего не ответил, сел рядом на кровать и заговорил медленно и торжественно:

Слушай внимательно! Начну все по порядку. Сегодня, вечером, ты сказала: "Что это калитка как хлопает? Верно, забыли запереть". А я ответил, что запру сам. Ну-с, вышел я на улицу, запер калитку и совершенно неожиданно пошел в клуб.

Какое свинство! - всколыхнулась жена.

Но он остановил ее:

Постой, постой! Я знаю, что я подлец и все такое, но сейчас не в этом дело. Слушай дальше: есть у нас в городе некий акцизный Гугенберг, изящный брюнет.

Ах ты господи! Ну, что я не знаю его, что ли? Пять лет знакомы. Говори скорее, - что за манера тянуть!

Но Фокину так вкусно было рассказывать, что хотелось потянуть дольше.

Ну-с, так вот этот самый Гугенберг играл в карты. Играл и, надо тебе заметить, весь вечер выигрывал. Вдруг лесничий Пазухин встает, вынимает бумажник и говорит:

Вам, Илья Лукич, плачу, и вам, Семен Иваныч, плачу, и Федору Павлычу плачу, а этому господину я не плачу потому, что он пе-ре-дер-гивает. А? Каково? Это про Гугенберга.

Да что ты!

Понимаешь? - торжествовал следователь. - Пе-ре-дер-гивает! Ну, Гугенберг, конечно, вскочил, конечно, весь бледный, все, конечно, "ах", "ах". Но, однако, Гугенберг нашелся и говорит:

Милостивый государь, если бы вы носили мундир, я бы сорвал с вас эполеты, а так что я с вами могу поделать?

А как же это так передергивают? - спросила жена, пожимаясь от радостного волнения.

Это, видишь ли, собственно говоря, очень просто. Гм... Вот он, например, сдает, да возьмет и подсмотрит. То есть нет, не так. Постой, не сбивай. Вот как он делает: он тасует карты и старается, чтобы положить туза так, чтобы при сдаче он к нему попал. Поняла?

Ну, милая моя, на то он и шулер! Впрочем, это очень просто, не знаю, чего ты тут не понимаешь. Нет ли у нас карт?

У няньки есть колода.

Ну, пойди тащи скорее сюда, я тебе покажу.

Жена принесла пухлую, грязную колоду карт, с серыми обмякшими углами.

Какая гадость!

Ничего не гадость, это Ленька обсосал.

Ну-с, я начинаю. Вот, смотри: сдаю тебе, себе и еще двоим. Теперь предположим, что мне нужен туз червей. Я смотрю свои карты, - туза нет. Смотрю твои - тоже нет. Остались только эти два партнера. Тогда я рассуждаю логически: туз червей должен быть у одного из них. По теории вероятности, он сидит именно вот тут, направо. Смотрю. К черту теорию вероятности, - туза нет. Следовательно, туз вот в этой последней кучке. Видишь, как просто!

Может быть, это и просто, - отвечала жена, недоверчиво покачивая головой, - да как-то ни на что не похоже. Ну, кто же тебе позволит свои карты смотреть?

Гм... пожалуй, что ты и права. Ну, в таком случае это еще проще. Я прямо, когда тасую, вынимаю всех козырей и кладу себе.

А почему же ты знаешь, какие козыри будут?

Гм... н-да...

Ложись-ка лучше спать, завтра надо встать пораньше.

Да, да. Я хочу с утра съездить к Бубкевичам рассказать все, как было.

А я поеду к Хромовым.

Нет, уж поедем вместе. Ты ведь не присутствовала, а я сам все расскажу!

Тогда уж и к докторше съездим.

Ну конечно! Закажем извозчика и айда!

Оба засмеялись от удовольствия и даже, неожиданно для самих себя, поцеловались.

Нет, право, еще не так плохо жить на свете!

На другое утро Фокина застала мужа уже в столовой. Он сидел весь какой-то серый, лохматый, растерянный, шлепал по столу картами и говорил:

Ну-с, это вам-с, это вам-с, а теперь я пере-дер-гиваю, и ваш туз у меня! А, черт, опять не то!

На жену он взглянул рассеянно и тупо.

А, это ты, Манечка? Я, знаешь ли, совсем не ложился. Не стоит. Подожди, не мешай. Вот я сдаю снова: это вам-с, это вам-с...

У Бубкевичей он рассказывал о клубном скандале и вновь оживился, захлебывался и весь горел. Жена сидела рядом, подсказывала забытое слово или жест и тоже горела. Потом он попросил карты и стал показывать, как Гугенберг передернул.

Это вам-с, это вам-с... Это вам-с, а короля тоже себе... В сущности, очень просто... А, черт! Ни туза, ни короля! Ну, начнем сначала.

Потом поехали к Хромовым. Опять рассказывали и горели, так что даже кофейник опрокинули. Потом Фокин снова попросил карты и стал показывать, как передергивают. Пошло опять:

Это вам-с, это вам-с...

Барышня Хромова вдруг рассмеялась и сказала:

Ну, Александр Иваныч, видно вам никогда шулером не бывать!

Фокин вспыхнул, язвительно улыбнулся и тотчас распрощался.

У докторши уже всю историю знали, и знали даже, что у Фокина передергиванье не удается. Поэтому сразу стали хохотать.

Ну, как же вы мошенничаете? Ну-ка, покажите? Ха-ха-ха!

Фокин совсем разозлился. Решил больше не ездить, отправился домой и заперся в кабинете.

Ну-с, это вам-с... - доносился оттуда его усталый голос.

Часов в двенадцать ночи он позвал жену:

Ну, Маня, что теперь скажешь. Смотри: вот я сдаю. Ну-ка, скажи, где козырная коронка?

Не знаю.

Вот она где! Ах! Черт! Ошибся. Значит, здесь. Что это? Король один...

Он весь осел и выпучил глаза. Жена посмотрела на него и вдруг взвизгнула от смеха.

Ох, не могу! Ой, какой ты смешной! Не бывать тебе, видно, шулером никогда! Придется тебе на этой карьере крест поставить. Уж поверь...

Она вдруг осеклась, потому что Фокин вскочил с места весь бледный, затряс кулаками и завопил:

Молчи, дура! Пошла вон из моей комнаты! Подлая!

Она выбежала в ужасе, но ему все еще было мало. Он распахнул двери и крикнул ей вдогонку три раза:

Мещанка! Мещанка! Мещанка!

А на рассвете пришел к ней тихий и жалкий, сел на краешек кровати, сложил руки:

Прости меня, Манечка! Но мне так тяжело, так тяжело, что я неудачник! Хоть ты пожа-лей. Неу-дач-ник я!

..................................................
Copyright: Надежда Тэффи

Осень – время грибное.
Весна – зубное.
Осенью ходят в лес за грибами.
Весною – к дантисту за зубами.
Почему это так – не знаю, но это верно.
То есть не знаю о зубах, о грибах-то знаю. Но почему каждую весну вы встречаете подвязанные щеки у лиц, совершенно к этому виду неподходящих: у извозчиков, у офицеров, у кафешантанных певиц, у трамвайных кондукторов, у борцов-атлетов, у беговых лошадей, у теноров и у грудных младенцев?
Не потому ли, что, как метко выразился поэт, «выставляется первая рама» и отовсюду дует?
Во всяком случае, это не такой пустяк, как кажется, и недавно я убедилась, какое сильное впечатление оставляет в человеке это зубное время и как остро переживается самое воспоминание о нем.
Зашла я как-то к добрым старым знакомым на огонек. Застала всю семью за столом, очевидно, только что позавтракали. (Употребила здесь выражение «на огонек», потому что давно поняла, что это значит просто без приглашения, и «на огонек» можно зайти и в десять часов утра, и ночью, когда все лампы погашены.)
Все были в сборе. Мать, замужняя дочь, сын с женой, дочь-девица, влюбленный студент, внучкина бонна, гимназист и дачный знакомый.
Никогда не видела я это спокойное буржуазное семейство в таком странном состоянии. Глаза у всех горели в каком-то болезненном возбуждении, лица пошли пятнами.
Я сразу поняла, что тут что-то случилось. Иначе, почему бы все были в сборе, почему сын с женой, обыкновенно приезжавшие только на минутку, сидят и волнуются.
Верно, какой-нибудь семейный скандал, и я не стала расспрашивать.
Меня усадили, наскоро плеснули чаю, и все глаза устремились на хозяйского сына.
– Ну-с, я продолжаю, – сказал он.
Из-за двери выглянуло коричневое лицо с пушистой бородавкой: это старая нянька слушала тоже.
– Ну, так вот, наложил он щипцы второй раз. Болища адская! Я реву как белуга, ногами дрыгаю, а он тянет. Словом, все как следует. Наконец, понимаете, вырвал…
– После тебя я расскажу, – вдруг перебивает барышня.
– И я хотел бы… Несколько слов, – говорит влюбленный студент.
– Подождите, нельзя же всем сразу, – останавливает мать.
Сын с достоинством выждал минуту и продолжал:
– …Вырвал, взглянул на зуб, расшаркался и говорит: «Pardon, это опять не тот!» И лезет снова в рот за третьим зубом! Нет, вы подумайте! Я говорю: «Милостивый государь! Если вы…»
– Господи помилуй! – охает нянька за дверью. – Им только дай волю…
– А мне дантист говорит: «Чего вы боитесь?» – сорвался вдруг дачный знакомый. – «Есть чего бояться! Я как раз перед вами удалил одному пациенту все сорок восемь зубов!» Но я не растерялся и говорю: «Извините, почему же так много? Это, верно, был не пациент, а корова!» Ха-ха!
– И у коров не бывает, – сунулся гимназист. – Корова млекопитающая. Теперь я расскажу. В нашем классе…
– Шш! Шш! – зашипели кругом. – Не перебивай. Твоя очередь потом.
– Он обиделся, – продолжал рассказчик, – а я теперь так думаю, что он удалил пациенту десять зубов, а пациент ему самому удалил остальные!.. Ха-ха!
– Теперь я! – закричал гимназист. – Почему же я непременно позже всех?
– Это прямо бандит зубного дела! – торжествовал дачный знакомый, довольный своим рассказом.
– А я в прошлом году спросила у дантиста, долго ли его пломба продержится, – заволновалась барышня, – а он говорит: «Лет пять, да нам ведь и не нужно, чтобы зубы нас переживали». Я говорю: «Неужели же я через пять лет умру?» Удивилась ужасно. А он надулся: «Этот вопрос не имеет прямого отношения к моей специальности».
– Им только волю дай! – раззадоривается нянька за дверью.
Входит горничная, собирает посуду, но уйти не может. Останавливается как завороженная, с подносом в руках.

Краснеет и бледнеет. Видно, что и ей много есть чего порассказать, да не смеет.
– Один мой приятель вырвал себе зуб. Ужасно было больно! – рассказал влюбленный студент.
– Нашли что рассказывать! – так и подпрыгнул гимназист. – Очень, подумаешь, интересно! Теперь я! У нас в кла…
– Мой брат хотел рвать зуб, – начала бонна. – Ему советуют, что напротив по лестнице живет дантист. Он пошел, позвонил. Господин дантист сам ему двери открыл. Он видит, что господин очень симпатичный, так что даже не страшно зуб рвать. Говорит господину: «Пожалуйста, прошу вас, вырвите мне зуб». Тот говорит: «Что ж, я бы с удовольствием, да только мне нечем. А очень болит?» Брат говорит: «Очень болит; рвите прямо щипцами». – «Ну, разве что щипцами!» Пошел, поискал, принес какие-то щипцы, большие. Брат рот открыл, а щипцы и не влезают. Брат и рассердился: «Какой же вы, – говорит, – дантист, когда у вас даже инструментов нет?» А тот так удивился. «Да я, – говорит, – вовсе и не дантист! Я – инженер». – «Так как же вы лезете зуб рвать, если вы инженер?» – «Да я, – говорит, – и не лезу. Вы сами ко мне пришли. Я думал, вы знаете, что я инженер, и просто по-человечеству просите помощи. А я добрый, ну и…»
– А мне фершал рвал, – вдруг вдохновенно воскликнула нянька. – Этакий был подлец! Ухватил щипцом, да в одну минутку и вырвал. Я и дыхнуть не успела. «Подавай, – говорит, – старуха, полтинник». Один раз повернул – и полтинник. «Ловко, – говорю. – Я и дыхнуть не успела!» А он мне в ответ: «Что ж вы, – говорит, – хотите, чтоб я за ваш полтинник четыре часа вас по полу за зуб волочил? Жадны вы, – говорит, – все, и довольно стыдно!»
– Ей-Богу, правда! – вдруг взвизгнула горничная, нашедшая, что переход от няньки к ней не слишком для господ оскорбителен. – Ей-Богу, все это – сущая правда. Живодеры они! Брат мой пошел зуб рвать, а дохтур ему говорит: «У тебя на этом зубе четыре корня, все переплелись и к глазу приросли. За этот зуб я меньше трех рублей взять не могу». А где нам три рубля платить? Мы люди бедные! Вот брат подумал, да и говорит: «Денег таких у меня при себе нету, а вытяни ты мне этого зуба сегодня на полтора рубля. Через месяц расчет от хозяина получу, тогда до конца дотянешь». Так ведь нет! Не согласился! Все ему сразу подавай!
– Скандал! – вдруг спохватился, взглянув на часы, дачный знакомый. – Три часа! Я на службу опоздал!
– Три? Боже мой, а нам в Царское! – вскочили сын с женой.
– Ах! Я Бэбичку не накормила! – засуетилась дочка.
И все разошлись, разгоряченные, приятно усталые.
Но я шла домой очень недовольная. Дело в том, что мне самой очень хотелось рассказать одну зубную историйку. Да мне и не предложили.
«Сидят, – думаю, – своим тесным, сплоченным буржуазным кружком, как арабы у костра, рассказывают свои сказки. Разве они о чужом человеке подумают? Конечно, мне, в сущности, все равно, но все-таки я – гостья. Неделикатно с их стороны».
Конечно, мне все равно. Но тем не менее все-таки хочется рассказать…
Дело было в глухом провинциальном городишке, где о дантистах и помину не было. У меня болел зуб, и направили меня к частному врачу, который, по слухам, кое-что в зубах понимал.
Пришла. Врач был унылый, вислоухий и такой худой, что видно его было только в профиль.
– Зуб? Это ужасно! Ну, покажите! Я показала.
– Неужели болит? Как странно! Такой прекрасный зуб! Так, значит, болит? Ну, это ужасно! Такой зуб! Прямо удивительный!
Он деловым шагом подошел к столу, разыскал какую-то длинную булавку, – верно, от жениной шляпки.
– Откройте ротик!
Он быстро нагнулся и ткнул меня булавкой в язык. Затем тщательно вытер булавку и осмотрел ее, как ценный инструмент, который может еще не раз пригодиться, так чтобы не попортился.
– Извините, мадам, это все, что я могу для вас сделать.
Я молча смотрела на него и сама чувствовала, какие у меня стали круглые глаза. Он уныло повел бровями.
– Я, извините, не специалист! Делаю, что могу!..
* * *
Вот я и рассказала.

Проворство рук

На дверях маленького деревянного балаганчика, в котором по воскресеньям танцевала и разыгрывала благотворительные спектакли местная молодежь, красовалась длинная красная афиша:
«Специально проездом, по желанию публики, сеанс грандиознейшего факира из черной и белой магии.
Поразительнейшие фокусы, как-то: сожигательство платка на глазах, добывание серебряного рубля из носа почтеннейшей публики и прочее вопреки природе».
Из бокового окошечка выглядывала печальная голова и продавала билеты.
Дождь шел с утра. Деревья сада вокруг балаганчика намокли, разбухли, обливались серым мелким дождиком покорно, не отряхиваясь.
У самого входа пузырилась и булькала большая лужа. Билетов было продано только на три рубля.
Стало темнеть.
Печальная голова вздохнула, скрылась, и из дверей вылез маленький облезлый господин неопределенного возраста.
Придерживая двумя руками пальто у ворота, он задрал голову и оглядел небо со всех сторон.
– Ни одной дыры! Все серое! В Тимашеве прогар, в Щиграх прогар, в Дмитриеве прогар… В Обояни прогар, в Курске прогар… А где не прогар? Где, я спрашиваю, не прогар? Судье почетный билет послал, голове послал, господину исправнику… всем послал. Пойду лампы заправлять.
Он бросил взгляд на афишу и оторваться не мог.
– Чего им еще надо? Нарыв в голове или что?
К восьми часам стали собираться.
На почетные места или никто не приходил, или посылали прислугу. На стоячие места пришли какие-то пьяные и стали сразу грозить, что потребуют деньги обратно.
К половине десятого выяснилось, что больше никто не придет. А те, которые сидели, все так громко и определенно ругались, что оттягивать дольше становилось опасным.
Фокусник напялил длинный сюртук, с каждой гастролью становившийся все шире, вздохнул, перекрестился, взял коробку с таинственными принадлежностями и вышел на сцену.
Несколько секунд он стоял молча и думал:
«Сбор четыре рубля, керосин шесть гривен, – это еще ничего, а помещение восемь рублей, так это уже чего! Головин сын на почетном месте – пусть себе. Но как я уеду и что буду кушать, это я вас спрашиваю.
И почему пусто? Я бы сам валил толпой на такую программу».
– Брраво! – заорал один из пьяных. Фокусник очнулся. Зажег на столе свечку и сказал:
– Уважаемая публика! Позволю предпослать вам предисловием. То, что вы увидите здесь, не есть что-либо чудесное или колдовство, что противно нашей православной религии и даже запрещено полицией. Этого на свете даже совсем не бывает. Нет! Далеко не так! То, что вы увидите здесь, есть не что иное, как ловкость и проворство рук. Даю вам честное слово, что никакого таинственного колдовства здесь не будет. Сейчас вы увидите необычайное появление крутого яйца в совершенно пустом платке.
Он порылся в коробке и вынул свернутый в комочек пестрый платок. Руки у него слегка тряслись.
– Извольте убедиться сами, что платок совершенно пуст. Вот я его вытряхаю.
Он вытряхнул платок и растянул руками. «С утра одна булочка в копейку и чай без сахара, – думал он. – А завтра что?»
– Можете убедиться, – повторял он, – что никакого яйца здесь нет.
Публика зашевелилась, зашепталась. Кто-то фыркнул. И вдруг один из пьяных загудел:
– Вре-ешь! Вот яйцо.
– Где? Что? – растерялся фокусник.
– А к платку на веревочке привязал.
– С той стороны, – закричали голоса. – На свечке просвечивает.
Смущенный фокусник перевернул платок. Действительно, на шнурке висело яйцо.
– Эх ты! – заговорил кто-то уже дружелюбно. – Тебе за свечку зайти, вот и незаметно бы было. А ты вперед залез! Так, братец, нельзя.
Фокусник был бледен и криво улыбался.
– Это действительно, – говорил он. – Я, впрочем, предупреждал, что это не колдовство, а исключительно проворство рук. Извините, господа… – голос у него задрожал и пресекся.
– Ладно! Ладно!
– Нечего тут!
– Валяй дальше!
– Теперь приступим к следующему поразительному явлению, которое покажется вам еще удивительнее.

Пусть кто-нибудь из почтеннейшей публики одолжит свой носовой платок.
Публика стеснялась.
Многие уже вынули было, по, посмотрев внимательно, поспешили запрятать в карман.
Тогда фокусник подошел к головиному сыну и протянул свою дрожащую руку.
– Я мог бы, конечно, и свой платок, так как это совершенно безопасно, но вы можете подумать, что я что-нибудь подменил.
Головин сын дал свой платок, и фокусник развернул его, встряхнул и растянул.
– Прошу убедиться! Совершенно целый платок. Головин сын гордо смотрел на публику.
– Теперь глядите. Этот платок стал волшебным. Вот я свертываю его трубочкой, вот подношу к свечке и зажигаю. Горит. Отгорел весь угол. Видите?
Публика вытягивала шею.
– Верно! – кричал пьяный. – Паленым пахнет.
– А теперь я сосчитаю до трех и – платок будет опять цельным.
– Раз! Два! Три!! Извольте посмотреть! Он гордо и ловко расправил платок.
– А-ах!
– А-ах! – ахнула и публика.
Посреди платка зияла огромная паленая дыра.
– Однако! – сказал Головин сын и засопел носом.
Фокусник прижал платок к груди и вдруг заплакал.
– Господа! Почтеннейшая пу… Сбору никакого!.. Дождь с утра… не ел… не ел – на булку копейка!
– Да ведь мы ничего! Бог с тобой! – кричала публика.
– Рази мы звери! Господь с тобой.
Но фокусник всхлипывал и вытирал нос волшебным платком.
– Четыре рубля сбору… помещенье – восемь рублей… во-о-о-осемь… во-о-о-о…
Какая-то баба всхлипнула.
– Да полно тебе! О, Господи! Душу выворотил! – кричали кругом.
В дверь просунулась голова в клеенчатом капюшоне.
– Эт-то что? Расходитесь по домам!
Все и без того встали. Вышли. Захлюпали по лужам, молчали, вздыхали.
– А что я вам скажу, братцы, – вдруг ясно и звонко сказал один из пьяных.
Все даже приостановились.
– А что я вам скажу! Ведь подлец народ нонеча пошел. Он с тебя деньги сдерет, он у тебя и душу выворотит. А?
– Вздуть! – ухнул кто-то во мгле.
– Именно что вздуть. Айда! Кто с нами? Раз, два… Ну, марш! Безо всякой совести народ… Я тоже деньги платил некрадены… Ну, мы ж те покажем! Жжива.

Экзамен

На подготовку к экзамену по географии дали три дня. Два из них Маничка потратила на примерку нового корсета с настоящей планшеткой. На третий день вечером села заниматься.
Открыла книгу, развернула карту и – сразу поняла, что не знает ровно ничего. Ни рек, ни гор, ни городов, ни морей, ни заливов, ни бухт, ни губ, ни перешейков – ровно ничего.
А их было много, и каждая штука чем-нибудь славилась.
Индийское море славилось тайфуном, Вязьма – пряниками, Пампасы – лесами, Льяносы – степями, Венеция – каналами, Китай – уважением к предкам.
Все славилось!
Хорошая славушка дома сидит, а худая по свету бежит – и даже Пинские болота славились лихорадками.
Подзубрить названия Маничка еще, может быть, и успела бы, но уж со славой ни за что не справиться.
– Господи, дай выдержать экзамен по географии рабе твоей Марии!
И написала на полях карты: «Господи, дай! Господи, дай! Господи, дай!»
Три раза.
Потом загадала: напишу двенадцать раз «Господи, дай», тогда выдержу экзамен.
Написала двенадцать раз, но, уже дописывая последнее слово, сама себя уличила:
– Ага! Рада, что до конца дописала. Нет, матушка! Хочешь выдержать экзамен, так напиши еще двенадцать раз, а лучше и все двадцать.
Достала тетрадку, так как на полях карты было места мало, и села писать. Писала и приговаривала:
– Воображаешь, что двадцать раз напишешь, таки экзамен выдержишь? Нет, милая моя, напиши-ка пятьдесят раз! Может быть, тогда что-нибудь и выйдет. Пятьдесят? Обрадовалась, что скоро отделаешься! А? Сто раз, и ни слова меньше…
Перо трещит и кляксит.
Маничка отказывается от ужина и чая. Ей некогда. Щеки у нее горят, ее всю трясет от спешной, лихорадочной работы.
В три часа ночи, исписав две тетради и кляпспапир, она уснула над столом.

* * *
Тупая и сонная, вошла она в класс.
Все уже были в сборе и делились друг с другом своим волнением.
– У меня каждую минуту сердце останавливается на полчаса! – говорила первая ученица, закатывая глаза.
На столе уже лежали билеты. Самый неопытный глаз мог мгновенно разделить их на четыре сорта: билеты, согнутые трубочкой, лодочкой, уголками кверху и уголками вниз.
Но темные личности с последних скамеек, состряпавшие эту хитрую штуку, находили, что все еще мало, и вертелись около стола, поправляя билеты, чтобы было повиднее.
– Маня Куксина! – закричали они. – Ты какие билеты вызубрила? А? Вот замечай как следует: лодочкой – это пять первых номеров, а трубочкой пять следующих, а с уголками…
Но Маничка не дослушала. С тоской подумала она, что вся эта ученая техника создана не для нее, не вызубрившей ни одного билета, и сказала гордо:
– Стыдно так мошенничать! Нужно учиться для себя, а не для отметок.
Вошел учитель, сел, равнодушно собрал все билеты и, аккуратно расправив, перетасовал их. Тихий стон прошел по классу. Заволновались и заколыхались, как рожь под ветром.
– Госпожа Куксина! Пожалуйте сюда. Маничка взяла билет и прочла. «Климат Германии. Природа Америки. Города Северной Америки»…
– Пожалуйста, госпожа Куксина. Что вы знаете о климате Германии?
Маничка посмотрела на него таким взглядом, точно хотела сказать: «За что мучаешь животных?» – и, задыхаясь, пролепетала:
– Климат Германии славится тем, что в нем нет большой разницы между климатом севера и климатом юга, потому что Германия, чем южнее, тем севернее…
Учитель приподнял одну бровь и внимательно посмотрел на Маничкин рот.
– Так-с! Подумал и прибавил:
– Вы ничего не знаете о климате Германии, госпожа Куксина. Расскажите, что вы знаете о природе Америки?
Маничка, точно подавленная несправедливым отношением учителя к ее познаниям, опустила голову и кротко ответила:
– Америка славится Пампасами.
Учитель молчал, и Маничка, выждав минуту, прибавила чуть слышно:
– А Пампасы Льяносами.
Учитель вздохнул шумно, точно проснулся, и сказал с чувством:
– Садитесь, госпожа Куксина.

* * *
Следующий экзамен был по истории.
Классная дама предупредила строго:
– Смотрите, Куксина! Двух переэкзаменовок вам не дадут. Готовьтесь как следует по истории, а то останетесь на второй год! Срам какой!
Весь следующий день Маничка была подавлена. Хотела развлечься и купила у мороженщика десять порций фисташкового, а вечером уже не по своей воле приняла касторку.
Зато на другой день – последний перед экзаменами – пролежала на диване, читая «Вторую жену» Марлитта, чтобы дать отдохнуть голове, переутомленной географией.
Вечером села за Иловайского и робко написала десять раз подряд: «Господи, дай…»
Усмехнулась горько и сказала:
– Десять раз! Очень Богу нужно десять раз! Вот написать бы раз полтораста, другое дело было бы!
В шесть часов утра тетка из соседней комнаты услышала, как Маничка говорила сама с собой на два тона.
Один тон стонал:
– Не могу больше! Ух, не могу! Другой ехидничал:
– Ага! Не можешь! Тысячу шестьсот раз не можешь написать «Господи, дай», а экзамен выдерживать – так это ты хочешь! Так это тебе подавай! За это пиши двести тысяч раз! Нечего! Нечего!
Испуганная тетка прогнала Маничку спать.
– Нельзя так. Зубрить тоже в меру нужно. Переутомишься – ничего завтра ответить не сообразишь.
В классе старая картина.
Испуганный шепот и волнение, и сердце первой ученицы, останавливающееся каждую минуту на три часа, и билеты, гуляющие по столу на четырех ножках, и равнодушно перетасовывающий их учитель.
Маничка сидит и, ожидая своей участи, пишет на обложке старой тетради: «Господи, дай».
Успеть бы только исписать ровно шестьсот раз, и она блестяще выдержит!
– Госпожа Куксина Мария!
Нет, не успела!
Учитель злится, ехидничает, спрашивает всех не по билетам, а вразбивку.
– Что вы знаете о войнах Анны Иоанновны, госпожа Куксина, и об их последствиях?
Что-то забрезжило в усталой Маничкиной голове:
– Жизнь Анны Иоанновны была чревата… Анна Иоанновна чревата… Войны Анны Иоанновны были чреваты…
Она приостановилась, задохнувшись, и сказала еще, точно вспомнив наконец то, что нужно:
– Последствия у Анны Иоанновны были чреватые…
И замолчала.
Учитель забрал бороду в ладонь и прижал к носу.
Маничка всей душой следила за этой операцией, и глаза ее говорили: «За что мучаешь животных?»
– Не расскажете ли теперь, госпожа Куксина, – вкрадчиво спросил учитель, – почему Орлеанская дева была прозвана Орлеанской?
Маничка чувствовала, что это последний вопрос, вопрос, влекущий огромные, самые «чреватые последствия». Правильный ответ нес с собой: велосипед, обещанный теткой за переход в следующий класс, и вечную дружбу с Лизой Бекиной, с которой, провалившись, придется разлучиться. Лиза уже выдержала и перейдет благополучно.
– Ну-с? – торопил учитель, сгоравший, по-видимому, от любопытства услышать Маничкин ответ. – Почему же ее прозвали Орлеанской?
Маничка мысленно дала обет никогда не есть сладкого и не грубиянить. Посмотрела на икону, откашлялась и ответила твердо, глядя учителю прямо в глаза:
– Потому что она была девица.

Мой первый Толстой

Я помню.
Мне девять лет.
Я читаю «Детство» и «Отрочество» Толстого. Читаю и перечитываю.
В этой книге все для меня родное.
Володя, Николенька, Любочка – все они живут вместе со мною, все они так похожи на меня, на моих сестер и братьев. И дом их в Москве у бабушки – это наш московский дом, и когда я читаю о гостиной, диванной или классной комнате, мне и воображать ничего не надо – это все наши комнаты.
Наталья Саввишна – я ее тоже хорошо знаю – это наша старуха Авдотья Матвеевна, бывшая бабушкина крепостная. У нее тоже сундук с наклеенными на крышке картинками. Только она не такая добрая, как Наталья Саввишна. Она ворчунья. Про нее старший брат даже декламировал: «И ничего во всей природе благословить он не хотел».
Но все-таки сходство так велико, что, читая строки о Наталье Саввишне, я все время ясно вижу фигуру Авдотьи Матвеевны.
Все свои, все родные.
И даже бабушка, смотрящая вопросительно строгими глазами из-под рюша своего чепца, и флакон с одеколоном на столике у ее кресла – это все такое же, все родное.
Чужой только гувернер St-Jerome, и я ненавижу его вместе с Николенькой. Да как ненавижу! Дольше и сильнее, кажется, чем он сам, потому что он в конце концов помирился и простил, а я так и продолжала всю жизнь. «Детство» и «Отрочество» вошли в мое детство и отрочество и слились с ним органически, точно я не читала, а просто прожила их.
Но в историю моей души, в первый расцвет ее красной стрелой вонзилось другое произведение Толстого – «Война и мир».

Я помню.
Мне тринадцать лет.
Каждый вечер в ущерб заданным урокам я читаю и перечитываю все одну и ту же книгу – «Война и мир».
Я влюблена в князя Андрея Болконского. Я ненавижу Наташу, во-первых, оттого, что ревную, во-вторых, оттого, что она ему изменила.
– Знаешь, – говорю я сестре, – Толстой, по-моему, неправильно про нее написал. Не могла она никому нравиться. Посуди сама – коса у нее была «негустая и недлинная», губы распухшие. Нет, по-моему, она совсем не могла нравиться. А жениться он на ней собрался просто из жалости.
Потом еще мне не нравилось, зачем князь Андрей визжал, когда сердился. Я считала, что Толстой это тоже неправильно написал. Я знала наверное, что князь не визжал.
Каждый вечер я читала «Войну и мир».
Мучительны были те часы, когда я подходила к смерти князя Андрея.
Мне кажется, что я всегда немножко надеялась на чудо. Должно быть, надеялась, потому что каждый раз то же отчаяние охватывало меня, когда он умирал.
Ночью, лежа в постели, я спасала его. Я заставляла его броситься на землю вместе с другими, когда разрывалась граната. Отчего ни один солдат не мог догадаться толкнуть его? Я бы догадалась, я бы толкнула.
Потом посылала к нему всех лучших современных врачей и хирургов.
Каждую неделю читала я, как он умирает, и надеялась, и верила чуду, что, может быть, на этот раз он не умрет.
Нет. Умер! Умер!
Живой человек один раз умирает, а этот вечно, вечно.
И стонало сердце мое, и не могла я готовить уроков. А утром… Сами знаете, что бывает утром с человеком, который не приготовил урока!
И вот наконец я додумалась. Решила идти к Толстому, просить, чтобы он спас князя Андрея. Пусть даже женит его на Наташе, даже на это иду, даже на это! – только бы не умирал!
Спросила гувернантку – может ли автор изменить что-нибудь в уже напечатанном произведении. Та ответила, что как будто может, что авторы иногда для нового издания делают исправления.
Посоветовалась с сестрой. Та сказала, что к писателю нужно идти непременно с его карточкой и просить подписать, иначе он и разговаривать не станет, да и вообще с несовершеннолетними они не говорят.
Было очень жутко.
Исподволь узнавала, где Толстой живет. Говорили разное – то, что в Хамовниках, то, что будто уехал из Москвы, то, что на днях уезжает.
Купила портрет. Стала обдумывать, что скажу. Боялась – не заплакать бы. От домашних свое намерение скрывала – осмеют.
Наконец решилась. Приехали какие-то родственники, в доме поднялась суетня – время удобное. Я сказала старой няньке, чтобы она проводила меня «к подруге за уроками», и пошла.
Толстой был дома. Те несколько минут, которые пришлось прождать в передней, были слишком коротки, чтобы я успела удрать, да и перед нянькой было неловко.
Помню, мимо меня прошла полная барышня, что-то напевая. Это меня окончательно смутило. Идет так просто, да еще напевает и не боится. Я думала, что в доме Толстого все ходят на цыпочках и говорят шепотом.
Наконец – он. Он был меньше ростом, чем я ждала. Посмотрел на няньку, на меня. Я протянула карточку и, выговаривая от страха «л» вместо «р», пролепетала:
– Вот, плосили фотоглафию подписать.
Он сейчас же взял ее у меня из рук и ушел в другую комнату.
Тут я поняла, что ни о чем просить не смогу, ничего рассказать не посмею и что так осрамилась, погибла навеки в его глазах, со своим «плосили» и «фотоглафией», что дал бы только Бог убраться подобру-поздорову.
Он вернулся, отдал карточку. Я сделала реверанс.
– А вам, старушка, что? – спросил он у няньки.
– Ничего, я с барышней.

Вот и все.
Вспоминала в постели «плосили» и «фотоглафию» и поплакала в подушку.
В классе у меня была соперница, Юленька Аршева. Она тоже была влюблена в князя Андрея, но так бурно, что об этом знал весь класс. Она тоже ругала Наташу Ростову и тоже не верила, чтобы князь визжал.
Я свое чувство тщательно скрывала и, когда Аршева начинала буйствовать, старалась держаться подальше и не слушать, чтобы не выдать себя.
И вот раз за уроком словесности, разбирая какие-то литературные типы, учитель упомянул о князе Болконском. Весь класс, как один человек, повернулся к Аршевой. Она сидела красная, напряженно улыбающаяся, и уши у нее так налились кровью, что даже раздулись.
Их имена были связаны, их роман отмечен насмешкой, любопытством, осуждением, интересом – всем тем отношением, которым всегда реагирует общество на каждый роман.
А я, одинокая, с моим тайным «незаконным» чувством, одна не улыбалась, не приветствовала и даже не смела смотреть на Аршеву.
Вечером села читать о его смерти. Читала и уже не надеялась и не верила в чудо.
Прочла с тоской и страданием, но не возроптала. Опустила голову покорно, поцеловала книгу и закрыла ее.
– Была жизнь, изжилась и кончилась.

Смешное в печальном

Во время Гражданской войны много было забавных эпизодов, которые нигде и никем не записаны.
В историю они, конечно, не войдут, а с течением времени или забудутся совсем, или изукрасятся такими выдумками, что утратят всякую истинность и интерес.
История будет отмечать крупные лица, крупные факты и события. Такого-то числа, скажет, таким-то генералом был взят такой-то город с тяжелыми боями и потерями. Будет описана тактика наступления, обороны, сдача города, паника жителей, какие-нибудь отдельные случаи зверств, — но цвета, вкуса, «живого тела» события не передадут. В маленьких забавных или трагических рассказиках бесхитростных очевидцев проступают иногда настоящие физиономии событий, живые и теплые.
Помню было в газетах о том, что генерал Шкуро с небольшим отрядом взял село, занятое большевиками.
Так пишут.
А рассказывают об этом так:
В селе, занятом большевиками, уже несколько дней ходили слухи о приближении генерала Шкуро. Население волновалось, комиссары, запершись на ключ и завесив окна, укладывали чемоданы и спешно выезжали «в командировку».
И вот в одно прекрасное утро с гиком, перегнувшись на седле, пролетел по главной улице казак. Пролетел, на полном ходу осадил коня у дома старосты и размахивая нагайкой над головой закричал:
— Чтоб все было готово! Через полчаса генерал вступает в село.
Прокричал, повернул коня и был таков. Только пыль закрутилась, да камни щелкнули.

Мгновенно все улицы точно помелом вымело. Ни души. Кур и тех убрали. Ставни, двери захлопнулись. Заперлись, сидят, молчат. Старуха пред иконами четверговую свечу затеплила.
— Пронеси Бог беду мимо!
А сельские власти, крадучись, вдоль стенок пробрались, вместе собрались, толкуют между собой: как генералу хлеб-соль подавать будут, так можно ли то самое полотенце, которым большевиков встречали, али неловко.
Подумали — решили, что ладно.
— На каждый чих не наздравствуешься.
Защелкали копыта.
— Едет! Едет!
— Это что же?
Едет генерал сам друг с ординарцем. Едет медленно, говорит ординарцу о чем-то сердито. Не то недоволен, не то строгие приказы дает.
Выбежали власти, испуганные. Генерал на них еле смотрит. Сейчас же заперся в отведенном ему помещении, карты разложил, булавками тычет, пером трещит — воюет.
Вдруг опять по улице казак. Такой же лохматый, матерой, страшный, как и тот, что первым прискакал.
Генерал услышал, окно распахнул, спрашивает:
— Чего еще?
Под казаком лошадь пляшет, казак с лошади докладывает — так мол и так, кавалерия беспокоится, хочет в село входить.
Генерал брови нахмурил.
— Нельзя! Пусть остается где была. Ее в село пустить — все добро разграбит — очень уж она озлоблена.
Поскакал казак — только искры из-под копыт. А генерал опять за свои планы.
Через четверть часа другой казак с другой стороны. Такой же лохматый, такой же страшный — будто тот же самый. Прямо к генералу.
— Артиллерия беспокоится. Хочет в село входить.
Рассердился генерал. Кричит на всю деревню.
— Нельзя их сюда пускать! Они все дома спалят, так озлоблены. Пусть обождут за лесом.
Не успел казак с глаз скрыться — третий катит с третьей стороны. Такой же лохматый, и кажется перепуганным сельчанам, будто тот же самый, — чего со страху не померещится.
Нет, не тот же самый. Крутит по селу, ругается, спешно ищет генерала, не знает где.
— Пластуны хотят на село идти.
Орет генерал:
— Не сметь. Они все селение перекрошат, в таком они озлоблении. Приказываю жителям немедленно сдавать все имеющееся у них оружие — иначе ни за что не ручаюсь!
Потащили жители оружие, спешат, крестятся. Склали на телеги. Казак с ординарцем сами и увезли.
За ними следом, важным шагом, неспешным, выехал и генерал артиллерию успокаивать. Выехал, да и был таков. Только на другой день узнали жители, что приезжал генерал всего-навсего с двумя казаками, что гонец не со страху казался, а действительно был один и тот же, и что ни кавалерии, ни артиллерии, ни пластунов никаких у генерала не было.
И вся эта история, обесцвеченная и обескровленная, была пропечатана словами:
«Генерал Шкуро с небольшим отрядом взял село, занятое большевиками».

* * *
Вспоминаю еще рассказ о том, как «дрогнули гимназисты».
Дело было на Кавказе.
Отряд гимназистов доблестных кавказских гимназий должен был попридержать большевиков до прибытия казаков.
Гимназисты придержали. Дрались, как Леониды Спартанские по заветам Иловайского. Лихо!
Вдруг, в самом пылу сражения, слышат дикий свист откуда-то с горы. Обернулись и дрогнули.
Сверху, с горы, как посыпется нечто, а не разберешь что. Не то люди на лошадях, не то одни лошади без людей. Пики наперевес, гривы развеваются, руки, ноги болтаются, стремена щелкают… Вон лошадь одна, седло пустое, торчит из него одна нога и пика сбоку трясется. Гоп! дрыгнула нога, вынырнул из-под брюха лошади косматый казак, да как завизжит, да как ухнет! Визг, лязг, вой, свист.
— Черррти!
Дрогнули гимназисты и врассыпную. Только пятки спартанские засверкали.
— Чего же это вы, срам какой! — укоряли их потом. — Ведь это наши же казаки вам на помощь пришли.
— Бог с ними — страшно уж очень. С врагом воевали, а союзника не выдержали.
* * *
Вспоминается еще забавная история о «харьковской хитрости».
Незадолго до взятия Харькова добровольцами, в городе открылась новая фотография, до того верноподанная, что всюду расклеила анонсы: «Коммунистам скидка 50 процентов. Товарищей комиссаров снимают с любовью даром».
Всякому, конечно, лестно сняться даром, да еще с любовью!
Надели комиссары новые френчи, желтые сапоги до живота, пояса, жгуты, револьверы, словом все, что для комиссарской эстетики полагается, и пошли сниматься.
— С удовольствием, — сказали в фотографии. — Только будьте любезны предъявить документик о том, что вы действительно комиссары. А то, сами понимаете, сняться даром многим желательно…
Комиссары, конечно, показали документы, фотограф отметил в книге фамилии и должности заказчиков и снял их с любовью.
Добровольцы овладели городом неожиданно. Немногие из большевиков успели унести ноги. Оставшиеся перекрасились из красного в защитный и стали выжидать благоприятных времен.
Вдруг — трах! Арест за арестом. И все самых лучших и лучше всех перекрасившихся!
— Откуда узнали?
— Как откуда? Да у нас здесь своя фотография работала. Вот — документы ваши все записаны, и фотографии приложены. По этим портретам вас и розыскивали.
Большевики были очень сконфужены, однако, отдали врагам должное.
— Ловко-о! До этого даже мы пока не додумались.
Время мы переживаем тяжелое и страшное. Но жизнь, сама жизнь по-прежнему столько же смеется, сколько и плачет.
Ей-то что!

Выслужился

У Лешки давно затекла правая нога, но он не смел переменить позу и жадно прислушивался. В коридорчике было совсем темно, и через узкую щель приотворенной двери виднелся только ярко освещенный кусок стены над кухонной плитой. На стене колебался большой темный круг, увенчанный двумя рогами. Лешка догадался, что круг этот не что иное, как тень от головы его тетки с торчащими вверх концами платка.
Тетка пришла навестить Лешку, которого только неделю тому назад определила в «мальчики для комнатных услуг», и вела теперь серьезные переговоры с протежировавшей ей кухаркой. Переговоры носили характер неприятно-тревожный, тетка сильно волновалась, и рога на стене круто поднимались и опускались, словно какой-то невиданный зверь бодал своих невидимых противников.
Разговор велся полным голосом, но на патетических местах падал до шепота, громкого и свистящего.
Предполагалось, что Лешка моет в передней калоши. Но, как известно, человек предполагает, а Бог располагает, и Лешка с тряпкой в руках подслушивал за дверью.
– Я с самого начала поняла, что он растяпа, – пела сдобным голосом кухарка. – Сколько раз говорю ему: коли ты, парень, не дурак, держись на глазах. Хушь дела не делай, а на глазах держись. Потому – Дуняшка оттирает. А он и ухом не ведет. Давеча опять барыня кричала – в печке не помешал и с головешкой закрыл.

Рога на стене волнуются, и тетка стонет, как эолова арфа:
– Куда же я с ним денусь? Мавра Семеновна! Сапоги ему купила, не пито, не едено, пять рублей отдала. За куртку за переделку портной, не пито, не едено, шесть гривен содрал…
– Не иначе как домой отослать.
– Милая! Дорога-то, не пито, не едено, четыре рубля, милая!
Лешка, забыв всякие предосторожности, вздыхает за дверью. Ему домой не хочется. Отец обещал, что спустит с него семь шкур, а Лешка знает по опыту, как это неприятно.
– Так ведь выть-то еще рано, – снова поет кухарка. – Пока что никто его не гонит. Барыня только пригрозила… А жилец, Петр Дмитрич-то, очень заступается. Прямо горой за Лешку. Полно вам, говорит, Марья Васильевна, он, говорит, не дурак, Лешка-то. Он, говорит, форменный адеот, его и ругать нечего. Прямо-таки горой за Лешку.
– Ну, дай ему Бог…
– А уж у нас, что жилец скажет, то и свято. Потому человек он начитанный, платит аккуратно…
– А и Дуняшка хороша! – закрутила тетка рогами. – Не пойму я такого народа – на мальчишку ябеду пущать…
– Истинно! Истинно. Давеча говорю ей: «Иди двери отвори, Дуняша», – ласково, как по-доброму. Так она мне как фыркнет в морду: «Я, грит, вам не швейцар, отворяйте сами!» А я ей тут все и выпела. Как двери отворять, так ты, говорю, не швейцар, а как с дворником на лестнице целоваться, так это ты все швейцар…
– Господи помилуй! С этих лет до всего дошпионивши. Девка молодая, жить бы да жить. Одного жалованья, не пито, не…
– Мне что? Я ей прямо сказала: как двери открывать, так это ты не швейцар. Она, вишь, не швейцар! А как от дворника подарки принимать, так это она швейцар. Да жильцову помаду…
Трррр… – затрещал электрический звонок.
– Лешка-а! Лешка-а! – закричала кухарка. – Ах ты, провались ты! Дуняшу услали, а он и ухом не ведет.
Лешка затаил дыхание, прижался к стене и тихо стоял, пока, сердито гремя крахмальными юбками, не проплыла мимо него разгневанная кухарка.
«Нет, дудки, – думал Лешка, – в деревню не поеду. Я парень не дурак, я захочу, так живо выслужусь. Меня не затрешь, не таковский».
И, выждав возвращения кухарки, он решительными шагами направился в комнаты.
«Будь, грит, на глазах. А на каких я глазах буду, когда никого никогда дома нет».
Он прошел в переднюю. Эге! Пальто висит – жилец дома.
Он кинулся на кухню и, вырвав у оторопевшей кухарки кочергу, помчался снова в комнаты, быстро распахнул дверь в помещение жильца и пошел мешать в печке.
Жилец сидел не один. С ним была молоденькая дама, в жакете и под вуалью. Оба вздрогнули и выпрямились, когда вошел Лешка.
«Я парень не дурак, – думал Лешка, тыча кочергой в горящие дрова. – Я те глаза намозолю. Я те не дармоед – я все при деле, все при деле!..»
Дрова трещали, кочерга гремела, искры летели во все стороны. Жилец и дама напряженно молчали. Наконец Лешка направился к выходу, но у самой двери остановился и стал озабоченно рассматривать влажное пятно на полу, затем перевел глаза на гостьины ноги и, увидев на них калоши, укоризненно покачал головой.
– Вот, – сказал он с упреком, – наследили! А потом хозяйка меня ругать будет.
Гостья вспыхнула и растерянно посмотрела на жильца.
– Ладно, ладно, иди уж, – смущенно успокаивал тот.
И Лешка ушел, но ненадолго. Он отыскал тряпку и вернулся вытирать пол.
Жильца с гостьей он застал молчаливо склоненными над столом и погруженными в созерцание скатерти.
«Ишь, уставились, – подумал Лешка, – должно быть, пятно заметили. Думают, я не понимаю! Нашли дурака! Я все понимаю. Я как лошадь работаю!»
И, подойдя к задумчивой парочке, он старательно вытер скатерть под самым носом у жильца.
– Ты чего? – испугался тот.
– Как чего? Мне без своего глазу никак нельзя. Дуняшка, косой черт, только ябеду знает, а за порядком глядеть она не швейцар… Дворника на лестнице…
– Пошел вон! Идиот!
Но молоденькая дама испуганно схватила жильца за руку и заговорила что-то шепотом.
– Поймет… – расслышал Лешка, – прислуга… сплетни…
У дамы выступили слезы смущения на глазах, и она дрожащим голосом сказала Лешке:
– Ничего, ничего, мальчик… Вы можете не затворять двери, когда пойдете…
Жилец презрительно усмехнулся и пожал плечами.
Лешка ушел, но, дойдя до передней, вспомнил, что дама просила не запирать двери, и, вернувшись, открыл ее.
Жилец, как пуля, отскочил от своей дамы.
«Чудак, – думал Лешка, уходя. – В комнате светло, а он пугается!»
Лешка прошел в переднюю, посмотрелся в зеркало, померил жильцову шапку. Потом прошел в темную столовую и поскреб ногтями дверцу буфета.
– Ишь, черт несоленый! Ты тут целый день, как лошадь, работай, а она знай только шкап запирает.
Решил идти снова помешать в печке. Дверь в комнату жильца оказалась опять закрытой. Лешка удивился, однако вошел.

Жилец сидел спокойно рядом с дамой, но галстук у него был набоку, и посмотрел он на Лешку таким взглядом, что тот только языком прищелкнул:
«Что смотришь-то! Сам знаю, что не дармоед, сложа руки не сижу».
Уголья размешаны, и Лешка уходит, пригрозив, что скоро вернется закрывать печку. Тихий полустон-полувздох был ему ответом.
Лешка пошел и затосковал: никакой работы больше не придумаешь. Заглянул в барынину спальню. Там было тихо-тихо. Лампадка теплилась перед образом. Пахло духами. Лешка влез на стул, долго рассматривал граненую розовую лампадку, истово перекрестился, затем окунул в нее палец и помаслил надо лбом волосы. Потом подошел к туалетному столу и перенюхал по очереди все флаконы.
– Э, да что тут! Сколько ни работай, коли не на глазах, ни во что не считают. Хоть лоб прошиби.
Он грустно побрел в переднюю. В полутемной гостиной что-то пискнуло под его ногами, затем колыхнулась снизу портьера, за ней другая…
«Кошка! – сообразил он. – Ишь-ишь, опять к жильцу в комнату, опять барыня взбесится, как намедни. Шалишь!..»
Радостный и оживленный вбежал он в заветную комнату.
– Я те, проклятая! Я те покажу шляться! Я те морду-то на хвост выверну!..
На жильце лица не было.
– Ты с ума сошел, идиот несчастный! – закричал он. – Кого ты ругаешь?
– Ей, подлой, только дай поблажку, так после и не выживешь, – старался Лешка. – Ею в комнаты пускать нельзя! От ей только скандал!..
Дама дрожащими руками поправляла съехавшую на затылок шляпку.
– Он какой-то сумасшедший, этот мальчик, – испуганно и смущенно шептала она.
– Брысь, проклятая! – и Лешка наконец, к всеобщему успокоению, выволок кошку из-под дивана.
– Господи, – взмолился жилец, – да уйдешь ли ты отсюда наконец?
– Ишь, проклятая, царапается! Ею нельзя в комнатах держать. Она вчерась в гостиной под портьерой…
И Лешка длинно и подробно, не утаивая ни одной мелочи, не жалея огня и красок, описал пораженным слушателям все непорядочное поведение ужасной кошки.
Рассказ его был выслушан молча. Дама нагнулась и все время искала что-то под столом, а жилец, как-то странно надавливая Лешкино плечо, вытеснил рассказчика из комнаты и притворил дверь.
– Я парень смышленый, – шептал Лешка, выпуская кошку на черную лестницу. – Смышленый и работяга. Пойду теперь печку закрывать.
На этот раз жилец не услышал Лешкиных шагов: он стоял перед дамой на коленях и, низко-низко склонив голову к ее ножкам, замер, не двигаясь. А дама закрыла глаза и все лицо съежила, будто на солнце смотрит…
«Что он там делает? – удивился Лешка. – Словно пуговицу на ейном башмаке жует! Не… видно, обронил что-нибудь. Пойду поищу…»
Он подошел и так быстро нагнулся, что внезапно воспрянувший жилец пребольно стукнул ему лбом прямо в бровь.
Дама вскочила вся растерянная. Лешка полез под стул, обшарил под столом и встал, разводя руками.
– Ничего там нету.
– Что ты ищешь? Чего тебе, наконец, от нас нужно? – крикнул жилец неестественно тоненьким голосом и весь покраснел.
– Я думал, обронили что-нибудь… Опять еще пропадет, как брошка у той барыни, у черненькой, что к вам чай пить ходит… Третьего дня, как уходила, я, грит, Леша, брошку потеряла, – обратился он прямо к даме, которая вдруг стала слушать его очень внимательно, даже рот открыла, а глаза у нее стали совсем круглые.
– Ну, я пошел да за ширмой на столике и нашел. А вчерась опять брошку забыла, да не я убирал, а Дуняшка, – вот и брошке, стало быть, конец…
– Так это правда! – странным голосом вскрикнула вдруг дама и схватила жильца за рукав. – Так это правда! правда!
– Ей-богу, правда, – успокаивал ее Лешка. – Дуняшка сперла, косой черт. Кабы не я, она бы все покрала. Я как лошадь все убираю… ей-Богу, как собака…
Но его не слушали. Дама скоро-скоро побежала в переднюю, жилец за ней, и оба скрылись за входной дверью.
Лешка пошел в кухню, где, укладываясь спать в старый сундук без верха, с загадочным видом сказал кухарке:
– Завтра косому черту крышка.
– Ну-у! – радостно удивилась та. – Рази что говорили?
– Уж коли я говорю, стало, знаю.
На другой день Лешку выгнали.

Покаянное

Старуха нянька, живущая на покое в генеральской семье, пришла от исповеди.
Посидела минуточку у себя в уголку и обиделась: господа обедали, пахло чем-то вкусным, слышался быстрый топот горничной, подававшей на стол.
– Тьфу! Страстная не Страстная, им все равно. Лишь бы утробу свою напитать. Нехотя согрешишь, прости господи!
Вылезла, пожевала, подумала и пошла в проходную комнату. Села на сундучок.
Прошла мимо горничная, удивилась.
– И штой-то вы, няничка, тут сидите? Ровно кукла! Ей-богу – ровно кукла!
– Думай, что говоришь-то! – огрызнулась нянька. – Эдакие дни, а она божится. Разве показано божиться в эдакие дни. Человек у исповеди был, а, на вас глядючи, до причастия испоганиться успеешь.
Горничная испугалась.
– Виновата, няничка! Поздравляю вас, исповедамшись.
– «Поздравляю!» Нынче разве поздравляют! Нынче норовят, как бы человека изобидеть да упрекнуть. Давеча наливка ихняя пролилась. Кто ее знает, чего она пролилась. Тоже умней Бога не будешь. А маленькая барышня и говорит: «Это, верно, няня пролила!» С эдаких лет и такие слова.
– Удивительно даже, няничка! Такие маленькие и так уже все знают!
– Нонешние дети, матушка, хуже акушеров! Вот они какие, нонешние-то дети. Мне что! Я не осуждаю. Я вон у исповеди была, я теперь до завтрашнего дня маковой росинки не глотну, не то что… А ты говоришь – проздравлять. Вон старая барыня на четвертой неделе говели; я Сонечке говорю: «Поздравь бабеньку». А она как фыркнет: «Вот еще! очень нужно!» А я говорю: «Бабеньку уважать надо! Бабенька помрет, может наследства лишить». Да кабы мне эдакую-то бабеньку, да я бы каждый день нашла бы с чем поздравить. С добрым утром, бабенька! Да с хорошей погодой! Да с наступающим праздником! Да с черствыми именинами! Да счастливо откушамши! Мне что! Я не осуждаю. Я завтра причащаться иду, я только к тому говорю, что нехорошо и довольно стыдно.
– Вам бы, няничка, отдохнуть! – лебезила горничная.
– Вот ужо ноги протяну, належусь в гробу. Наотдыхаюсь. Будет вам время нарадоваться. Давно бы со свету сжили, да вот не даюсь я вам. Молодая кость на зубах хрустит, а старая поперек горла становится. Не слопаете.
– И что это вы, няничка! И все вас только и смотрят, как бы уважить.
– Нет, уж ты мне про уважателей не говори. Это у вас уважатели, а меня и смолоду никто не уважал, так под старость мне срамиться уж поздно. Ты вон лучше кучера пойди спроси, куды он барыню намедни возил… Вот что спроси.
– Ой, и что вы, няничка! – зашептала горничная и даже присела перед старухой на корточки. – Куды ж это он возил? Я ведь, ей-богу, никому…
– А ты не божись. Божиться грех! За божбу, знаешь, как Бог накажет! А в такое место возил, где шевелющих мужчин показывают. Шевелятся и поют. Простынищу расстилают, а они по ней и шевелятся. Мне маленькая барышня рассказала. Самой, вишь, мало, так она и девчонку повезла. Сам бы узнал, взял бы хворостину хорошую да погнал бы вдоль по Захарьевской! Сказать вот только некому. Разве нынешний народ ябеду понимает. Нынче каждому только до себя и дело. Тьфу! Что ни вспомнишь, то и согрешишь! Господи прости!
– Барин человек занятой, конешно, им трудно до всего доглядеть, – скромно опустив глаза, пела горничная. – Они народ миловидный.
– Знаю я барина твоего! С детства знаю! Кабы не идти завтра к причастию, рассказала бы я тебе про барина твоего! С детства такой! Люди к обедне идут – наш еще не продрыхался. Люди из церквы идут – наш чаи с кофеями пьет. И как его только, лежебоку, дармоедину, Матерь Святая до генерала дотянула – ума не приложу! Уж думается мне: украл он себе этот чин! Где ни на есть, а украл! Вот допытаться только некому! А я уж давно смекаю, что украл. Они думают: нянька старая дура, так при ней все можно! Дура-то, может, и дура. Да не всем же умным быть, надо кому-нибудь и глупым.
Горничная испуганно оглянулась на двери.
– Наше дело, няничка, служебное. Бог с им! Пущай! Не нам разбирать. Утром-то рано в церкву пойдете?
– Я, может, и совсем ложиться не буду. Хочу раньше всех в церкву придти. Чтоб всякая дрянь вперед людей не лезла.

Всяк сверчок знай свой шесток.
– Это кто же лезет-то?
– Да старушонка тут одна. Ледащая, в чем душа держится. Раньше всех, прости господи, мерзавка в церкву придет, а позже всех уйдет. Кажинный раз всех перестоит. И хоша бы присела на минуточку! Уж мы все старухи удивляемся. Как ни крепись, а, пока часы читают, немножко присядешь. А уж эта ехида не иначе как нарочно. Статочное ли дело эстолько выстоять! Одна старуха чуть ей платок свечкой не припалила. И жаль, что не припалила. Не пялься! Чего пялиться! Разве указано, чтобы пялиться. Вот приду завтра раньше всех да перестою ее, так небось форсу посбавит. Видеть ее не могу! Стою сегодня на коленках, а сама все на нее смотрю. Ехида ты, думаю, ехида! Чтоб тебе водяным пузырем лопнуть! Грех ведь это – а ничего не поделаешь.
– Ничего, няничка, вы теперь исповедамшись, все грехи батюшке попу отпустили. Теперь ваша душенька чиста и невинна.
– Да, черта с два! Отпустила! Грех это, а должна сказать: плохо меня этот поп исповедовал. Вот когда в монастырь с тетушкой с княгинюшкой ездили, вот это можно сказать, что исповедовал. Уж он меня пытал-пытал, корил-корил, три епитимьи наложил! Все выспросил. Спрашивал, не думает ли княгиня луга в аренду сдавать. Ну, я покаялась, сказала, что не знаю. А энтот живо скоро. Чем грешна? Да вот, говорю, батюшка, какие у меня грехи. Самые старушьи. Кофий люблю да с прислугами ссорюсь. «А особых, – говорит, – нет?» А каки таки особые? Человеку кажный свой грех особый. Вот что. А он вместо того, чтобы попытать да посрамить, взял да и отпуск прочел. Вот тебе и все! Небось деньги-то взял. Сдачи-то небось не дал, что у меня особых-то нет! Тьфу, прости господи! Вспомнишь, так согрешишь! Спаси и помилуй. Ты чего тут расселась? Шла бы лучше да подумала: «Как это я так живу, и все не по-хорошему?» Девушка ты молодая! Вон воронье гнездо на голове завила! А подумала ли ты, какие дни стоят. В эдакие дни эдак себя допустить. И нигде от вас, бесстыдниц, проходу нет! Исповедамшись пришла, дай – думала – посижу тихонько. Завтра ведь причащаться идтить. Нет. И тут доспела. Пришла, натурчала всякой пакости, какая ни на есть хуже. Чертова мочалка, прости господи. Ишь, пошла с каким форсом! Не долго, матушка! Все знаю! Дай срок, все барыне выпою! – Пойтить отдохнуть. Прости господи, еще кто привяжется!

Свой человек

Федор Иваныч получил на службе замечание и возвращался домой сильно не в духе. Чтобы отвести душу, стал нанимать извозчика от Гостиного двора на Петроградскую сторону за пятнадцать копеек.
Извозчик ответил коротко, но сильно. Завязалась интересная беседа, вся из различных пожеланий. Вдруг кто-то дернул Федора Иваныча за рукав. Он обернулся.
Перед ним стоял незнакомый худощавый брюнет с мрачно-оживленным лицом, какое бывает у человека, только что потерявшего кошелек, и быстро, но монотонно говорил:
– А мы таки уже здесь! Разве я хотел сюда ехать? Ну, а что я могу, когда она меня затащила? За паршивые пятьсот рублей, чтобы человека водили как барана на веревке, так это, я вам скажу, надо иметь отчаяние в голосе!
Федор Иваныч сначала рассердился, потом удивился.
«Кто такой? Чего лезет?»
– Извините, милостивый государь, – сказал он, – я не имею чести…
Но незнакомец не дал договорить.
– Ну, я уже вперед знаю, что вы скажете! Так я вам прямо скажу, что у вас я не мог остановиться, потому что вы мне не оставили своего адреса. Ну, у кого спросить? У Самуильсона? Так Самуильсон скажет, что он вас в глаза не видал.
– Никакого Самуильсона я не знаю, – отвечал Федор Иваныч. – И прошу вас…
– Ну, так как вы хотите, чтобы он сказал мне ваш адрес, когда вы даже и незнакомы. А Манкина купила ковер, так они уже себе воображают… Ну что такое ковер? Я вас спрашиваю!
– Будьте добры, милостивый государь, – удосужился вставить Федор Иваныч, – оставьте меня в покое!
Незнакомец посмотрел на него, вздохнул и заговорил по-прежнему быстро и монотонно:
– Ну, так я должен вам сказать, что я таки женился. Она такая рожа, на все Шавли! Говорили про нее, что глаз стеклянный, так это, нужно заметить, правда. Говорили, что имеет кривой бок, так это уж тоже правда. Еще говорили, что характер… Так это уж так верно! Вы скажете, когда же он успел жениться? Так я вам скажу, что уж давно. Дайте посчитать: сентябрь… октябрь… гм… ноябрь… да, ноябрь. Так я уже пять дней как женат. Два дня там страдал, да два дня в дороге… И кто виноват? Так вы удивитесь! Соловейчик!
Федор Иваныч действительно как будто удивился. Рассказчик торжествовал.
– Соловейчик! Абрамсон мне говорил: «Чего вы не покупаете себе аптеку? Так вы купите аптеку». Ну, кто не хочет иметь аптеку? Я вас спрашиваю. Покажите мне дурака! А Соловейчик говорит: «Идемте к мадам Целковник, у нее дочка, так уж это дочка! Имеет приданого три тысячи. Будете иметь деньги на аптеку». Я так обрадовался… ну, думаю себе, пусть уж там, если уже все было худо, так может и еще немножко быть! Поехал себе в Могилев, стрелял в большую аптеку… Что вы смотрите? Ну, не совсем стрелял, а только себе целил. Присмотрел. А мадам Целковник денег не дает и дочку прячет. Дала себе паршивые пятьсот рублей задатку. Я взял. Кто не возьмет задатку? Я вас спрашиваю! Покажите мне дурака. А Шелькин повел меня к Хасиным, у них за дочкой пять тысяч настоящими деньгами. Хасины бал делают, гостей много… так интеллигентно танцуют. А Соловейчик выше всех скачет. Я себе думаю: возьму лучше пять тысяч и буду стрелять к Карфункелю в аптеку по самой площади. Ну, так Соловейчик говорит: «Деньги? У Хасиных деньги? Пусть у меня так не будет денег, как у них!» Вы скажете, зачем я поверил Соловейчику? Ой! Вы же должны знать, что у него две лавки и кредит; это не мы с вами. Вельможа!! Ну, прямо сказать, он таки женился на мадмазель Хасиной, а я на Целковник. Так она еще велела везти себя в Петроград на мой счет! Видели это? Ей-богу, это такая рожа, что прямо забыть не могу! Ходил сейчас по Большому, хотел стрелять в аптеку. Ну, что там! Вот встретил вас, так уж приятно, что свой человек.
– Да позвольте же, наконец! – взревел Федор Иваныч. – Ведь мы же с вами не знакомы!
Жертва Соловейчика удивленно вскинула брови.
– Мы? Мы не знакомы? Ну, вы меня мертвецки удивляете! Позвольте! Позапрошлым летом ездили вы в Шавли? Ага! Ездили! Ходили с господином землемером лес смотреть? Ага! Так я вам скажу, что зашли вы к часовщику Магазинеру, а около двери один господин вам упредил, что Магазинер пошли кушать. Ну, так этот же господин был я, а! Ну?

В стерео-фото-кине-матоскопо-био-фоно и проч. – графе

– Пожалуйста, господин объяснитель, не перепутайте опять катушек, как в тот раз.
– Что такое в тот раз? Я вас не понимаю.
– А то, что на экране изображался Вильгельм и спуск броненосца, а вы валяли из естественной истории о какой-то там бабочкиной пыльце. Могут выйти крупные неприятности, не говоря уже о том, что платить даром деньги я не желаю. Вы – прекрасный оратор, я не спорю, и великолепно знаете свое дело, но нужно иногда поглядывать и на экран.
– Я не могу становиться спиной к публике. Это болван машинист путает, – ему и говорите.
– Можете скосить глаза, чтоб было видно. Словом, будьте осмотрительнее. Пора начинать.
Ддзз… – зашипел фонарь. Объяснитель откашлялся и, став спиной к экрану, подставил прямо к свету свое вдохновенное лицо.
– Милостивые государи и милостивые государыни! – начал он. – Перед вами почтеннейшая река северной Америки, так называемая Амазонка, за пристрастие тамошних прекрасных дам к верховой езде. Амазонка катит свои величественные волны день и ночь, образуя водопады, истоки и притоки, под плеск которых совершаются различные события. Кусты, деревья, песок и прочие разнообразности природы окаймляют ее живописные берега.
Теперь один миг… И вот мы присутствуем при мрачных развалинах Колизея. Ужас охватывает члены и приковывает внимание. Здесь могущественный тиран демонстрировал свое жестокосердие. (Гм… меняй, что ли, не век же!..) Нy-c, теперь, как по мановению волшебного жезла, мы переносимся в дивную Грецию и останавливаемся перед статуей святой Киприды, поражающей уже много веков грацией осанки. (Ну?) А вот и почтеннейший город Венеция, превышающий своими красотами игру самого опытного соображения.
Дззз…
Вот раскопки Помпеи. Труп собаки и двое влюбленных, поза которых доказывает изумленным зрителям, что наши предки умели так же любить, как и наши потомки.
Дззз… (А? Отстаньте! Сам знаю.)
Теперь сделаем временное отступление в область естественной истории. Перед вами картина, которую можно наблюдать при помощи чудо-микроскопа, гордости двадцатого века. Он показывает мельчайшие, невидимые глазу анатомы, блоху величиною со слона и инфузорию в куске сыра. Много есть необъяснимого в природе, и люди, сами того не подозревая, носят целые миры под ногтем любого из своих пальцев.
Теперь взглянем на Везувий: что может быть величественнее этой извергающейся картины приро… (Что? А мне какое дело! Сам виноват. Не я катушки путал. Ставь следующую! О, черт!) Перед вами, милостивые государи, редкий экземпляр живородящей рыбы. Природа в своем щедром разнообра… (Зачем же Везувий, когда я начал про рыбу? Уж держи что-нибудь одно. Поправился! Я тебе поправлюсь!) Дым валит из грандиозного жерла в виде воронки и живописно вырисовывается на лазурной синеве южного неба. Еще одно мановение волшебного жезла (долго будешь копаться?)… и вот мы на берегу Неаполя, дивнейшего города в мире. Тысячу раз права пословица (не перебивай!), говорящая: «Кто не пил воды из Неаполя, тот не пил ничего». (Что? Ископаемое? Кто ж тебе велел! Меняй катушку, чтоб тебя!..) Прекрасны также окрестности этого уважаемого города. Вот перед нами Пигмалион, ожививший при помощи своего вдохновения (Как свинья? Зачем свинья? Вечно лезете не в ту коробку! Отложите в сторону!) гм… дивную мраморную скульптуру, которую он собственноручно высек (Опять! Да я же вам сказал, отложите в сторону! Вы думаете, что если покажете свинью хвостом вперед, то это уже будет Пигмалион) из тончайшего мрамора. Есть много чудес природы, но чудеса искусства от этого не делаются хуже.
Дззз…

И вот второй образец дивного творчества неизвестных рук – досточтимая всеми Венера Милосская. Причислившая свою красоту к лику богов, она, тем не менее, обнаруживает стыдливость (так я же говорил… Зачем поправлять! Нужно прямо снять и отложить в сторону. Нельзя же свинью, когда я говорю о другой катушке!), что показывает скромность, присущую древним грекам даже на самых высоких ступенях общественной лестни… (а вы таки свое! Это прямо какой-то крест на моей жизни!) лестницы. А вот еще одно мгновение… от этой группы неизвестного резца мы перекидываемся в необъятную степь нашего великого и грозного оте… (если вы хотите показывать свою свинью двенадцать раз подряд, то лучше сделать антракт, потому что публика может потребовать деньги обратно. Каждый заплатил и имеет право потребовать. Я вам говорю, лучше погасите лампу. Что? Господин директор разберет – кто!). А теперь, милостивые государи и милостивые государыни, сделаем перерыв на десять минут, после которого снова пустимся в наши далекие странствования по белу свету, которые так развивают умственные способности и душевные свойства нашей натуры, несмотря на то, что мы свершаем их, сидя на комфортабельных стульях. (Болван! Вы, вы болван!) Итак, до свидания на острове Целебесе среди местных нравов и поражающей обстановки.

Курорт

Сезон умирает.
Разъезжаются дачники, закрываются ванны и купальни.
В кургаузе разговоры о железной дороге, о пароходах, о скором отъезде.
Дамы ходят по магазинам, покупают сувениры: деревянные раскрашенные вазочки, финские ножи и передники.
– Сколько стоит «митя макса»? – спрашивает дама у курносого, с белыми глазами, лавочника.
– Кольме марка, – отвечает тот.
– Кольме… гм… кольме это сколько? – спрашивает дама у спутницы.
– Три… кажется, три.
– А на наши деньги сколько?
– Три помножить на тридцать семь… гм… трижды три – девять, да трижды семь… не множится…
– Утомительная жизнь в Финляндии, – жалуется первая. – Целые дни только ходишь да переводишь с марки на рубль, да с метра на аршин, да с километра на версту, да с килограмма на пуд. Голова кругом идет. Все лето мучилась, а спроси, так и теперь не знаю, сколько в килограмме аршин, то бишь марок.
//— * * * —//
Тяжелее всех чувствует увядание жизни молодой помощник аптекаря.
Каждый четверг танцевал он в курзале бешеные венгерки с молодыми ревматичками, бравшими грязевые ванны.
Каждое утро бегал он на пристань и покупал себе свежий цветок в петличку.
Цветы привозили окрестные рыбаки прямо на лодках, вместе с рыбой, и эти дары природы во время пути любезно обменивались ароматами. Поэтому в ресторане кургауза часто подавалась щука, отдающая левкоем, а розовая гвоздика на груди аптекаря благоухала салакой.
О, незабвенные танцевальные вечера под звуки городского оркестра: скрипка, труба и барабан!
Вдоль стен на скамейках и стульях сидят маменьки, тетеньки, уже потерявшие смелость показывать публично свою грацию, и младшие сестрицы, еще не отваживающиеся.
На стене висит расписание танцев.
Вот загудела труба, взвизгнула скрипка, стукнул барабан.
– Это, кажется, полька? – догадывается одна из сидящих маменек.
– Ах нет, мамочка, кадриль! Новая кадриль, – говорит сестричка.
– Не болтай ногами и не дергай носом, – вмешивается тетенька. – Это не кадриль, а мазурка.
Распорядитель, длинноногий студент, швед, на минутку задумывается, но, бросив быстрый взгляд на расписание, смело кричит:
– Valsons!

И вот молодой помощник аптекаря, томно склонившись, охватывает плотный стан дамы, лечащейся от ревматизма в руке, и начинает плавно вращать ее вокруг комнаты. Алая гвоздика между их носами пахнет окунем.
– Pas d’espagne! – красный и мокрый, кричит распорядитель, и голова его от натуги трясется.
Выскакивает гимназист, маленький, толстый, в пузырящейся парусиновой блузе. Перед ним, держа его за руку, топает ногами пожилая гувернантка одного из докторов. Гимназист чувствует себя истым испанцем, щелкает языком, а гувернантка мрачно наступает на него, как бык на тореадора.
Маленький кадет, обдернув блузу, неожиданно расшаркнулся перед одной из теток. Та приняла это за приглашение и пустилась плясать. К ужасу маленького кадета, тетка проявила чисто испанскую страсть и неутомимость в танцах. Она извивалась, пристукивала каблуками и посылала своему крошечному кавалеру вакхические улыбки.
Помощник аптекаря выделывал такие кренделя своими длинными ногами, что наблюдавший за танцами у дверей старый полковник даже обиделся.
– Поставить бы им солдат на постой, перестали бы безобразничать.
Распорядитель снова справляется с расписанием и призывает всех к венгерке.
Страсти разгораются. Пол, возраст, общественное положение – все стушевывается и тонет в гулком топоте ног, визгах и грохоте оркестра.
Вот женщина-врач в гигиеническом капоте мечется с двенадцатилетним тонконогим крокетистом, вот две барышни – одна за кавалера, вот десятилетняя девочка с седообразным шведом; вот странная личность в бархатных туфлях и парусиновой паре лягается, обняв курсистку-медичку.
Ровно в час ночи оркестр замолкает мгновенно. Напрасно танцоры, болтая в воздухе ногами, поднятыми для «па де зефир», умоляют поиграть еще хоть пять минут. Музыканты мрачно свертывают ноты и сползают с хоров. Они молча проходят мимо публики, и многие вслух удивляются, как это три человека в состоянии были производить такой страшный шум.
//— * * * —//
На другое утро томный аптекарский ученик, загадочно улыбаясь, толчет в ступке мел с мятой.
Открывается дверь. Она. Дама, страдающая ревматизмом в руке.
– Bitte… Marienbad… – лепечет она, но глаза ее говорят: «Ты помнишь?»
– Искусственный или натуральный? – тихо спрашивает он, а глаза отвечают: «Я помню! Я помню!»
– Гигроскопической ваты на десять пенни, – вздыхает она («Ты видишь, как трудно уйти отсюда»).
Он достает вату, завертывает ее и потихоньку душит оппопонаксом.
В петличке у него увядшая вчерашняя гвоздика. Сегодня уже не привезли новых цветов.
Осень.

Взамен политики

Конст. Эрбергу

Сели обедать.
Глава семьи, отставной капитан, с обвисшими, словно мокрыми усами и круглыми, удивленными глазами, озирался по сторонам с таким видом, точно его только что вытащили из воды и он еще не может прийти в себя. Впрочем, это был его обычный вид, и никто из семьи не смущался этим.
Посмотрев с немым изумлением на жену, на дочь, на жильца, нанимавшего у них комнату с обедом и керосином, заткнул салфетку за воротник и спросил:
– А где же Петька?
– Бог их знает, где они валандаются, – отвечала жена. – В гимназию палкой не выгонишь, а домой калачом не заманишь. Балует где-нибудь с мальчишками.
Жилец усмехнулся и вставил слово:
– Верно, все политика. Разные там митинги. Куда взрослые, туда и они.
– Э нет, миленький мой, – выпучил глаза капитан. – С этим делом, слава богу, покончено. Никаких разговоров, никакой трескотни. Кончено-с. Теперь нужно делом заниматься, а не языком трепать. Конечно, я теперь в отставке, но и я не сижу без дела. Вот придумаю какое-нибудь изобретение, возьму патент и продам, к стыду России, куда-нибудь за границу.
– А вы что же изволите изобретать?
– Да еще наверное не знаю. Что-нибудь да изобрету. Господи, мало ли еще вещей не изобретено! Ну, например, скажем, изобрету такую какую-нибудь машинку, чтобы каждое утро, в положенный час, аккуратно меня будила.

Покрутил с вечера ручку, а уж она сама и разбудит. А?
– Папочка, – сказала дочь, – да ведь это просто будильник.
Капитан удивился и замолчал.
– Да, вы действительно правы, – тактично заметил жилец. – От политики у нас у всех в голове трезвон шел. Теперь чувствуешь, как мысль отдыхает.
В комнату влетел краснощекий третьеклассник гимназист, чмокнул на ходу щеку матери и громко закричал:
– Скажите: отчего гимн-азия, а не гимн-африка.
– Господи, помилуй! С ума сошел! Где тебя носит! Чего к обеду опаздываешь? Вон и суп холодный.
– Не хочу супу. Отчего не гимн-африка?
– Ну, давай тарелку: я тебе котлету положу.
– Отчего кот-лета, а не кошка-зима? – деловито спросил гимназист и подал тарелку.
– Его, верно, сегодня выпороли, – догадался отец.
– Отчего вы-пороли, а не мы-пороли? – запихивая в рот кусок хлеба, бормотал гимназист.
– Нет, видели вы дурака? – возмущался удивленный капитан.
//— * * * —//
– Отчего бело-курый, а не черно-петухатый? – спросил гимназист, протягивая тарелку за второй порцией.
– Что-о? Хоть бы отца с матерью постыдился?!..
– Петя, постой, Петя! – крикнула вдруг сестра. – Скажи, отчего говорят д-верь, а не говорят д-сомневайся? А?
Гимназист на минуту задумался и, вскинув на сестру глаза, ответил:
– А отчего пан-талоны, а не хам-купоны!
Жилец захихикал.
– Хам-купоны… А вы не находите, Иван Степаныч, что это занятно? Хам-купоны!..
Но капитан совсем растерялся.
– Сонечка! – жалобно сказал он жене. – Выгони этого… Петьку из-за стола! Прошу тебя, ради меня.
– Да что ты, сам не можешь, что ли? Петя, слышишь? Папочка тебе приказывает выйти из-за стола. Марш к себе в комнату! Сладкого не получишь!

Гимназист надулся.
– Я ничего худого не делаю… у нас весь класс так говорит… Что ж, я один за всех отдувайся!..
– Нечего, нечего! Сказано – иди вон. Не умеешь себя вести за столом, так и сиди у себя!
Гимназист встал, обдернул курточку и, втянув голову в плечи, пошел к двери.
Встретив горничную с блюдом миндального киселя, всхлипнул и, глотая слезы, проговорил:
– Это подло – так относиться к родственникам… Я не виноват… Отчего вино-ват, а не пивоват?!..
Несколько минут все молчали. Затем дочь сказала:
– Я могу сказать, отчего я вино-вата, а не пивохлопок.
– Ах, да уж перестань хоть ты-то! – замахала на нее мать. – Слава богу: не маленькая…
Капитан молчал, двигал бровями, удивлялся и что-то шептал.
– Ха-ха! Это замечательно, – ликовал жилец. – А я тоже придумал: отчего живу-зем, а не помер-зем. А? Это, понимаете, по-французски. Живузем. Значит «я вас люблю». Я немножко знаю языки, то есть сколько каждому светскому человеку полагается. Конечно, я не специалист-лингвист…
– Ха-ха-ха! – заливалась дочка. – А почему Дубровин, а не осина-одинакова?..
Мать вдруг задумалась. Лицо у нее стало напряженное и внимательное, словно она к чему-то прислушивалась.
– Постой, Сашенька! Постой минутку. Как это… Вот опять забыла…
Она смотрела на потолок и моргала глазами.
– Ах, да! Почему сатана… нет… почему дьявол… нет, не так!..
Капитан уставился на нее в ужасе.
– Чего ты лаешься?
– Постой! Постой! Не перебивай. Да! Почему говорят чертить, а не дьяволить?
– Ох, мама! Мама! Ха-ха-ха! А отчего «па-почка», а не…
– Пошла вон, Александра! Молчать! – крикнул капитан и выскочил из-за стола.

//— * * * —//
Жильцу долго не спалось. Он ворочался и все придумывал, что он завтра спросит. Барышня вечером прислала ему с горничной две записочки. Одну в девять часов: «Отчего обни-мать, а не обни-отец?» Другую – в одиннадцать: «Отчего руб-ашка, а не девяносто девять копеек-ашка?»
На обе он ответил в подходящем тоне и теперь мучился, придумывая, чем бы угостить барышню завтра.
– Отчего… отчего… – шептал он в полудремоте.
Вдруг кто-то тихо постучал в дверь.
Никто не ответил, но стук повторился.
Жилец встал, закутался в одеяло.
– Ай-ай! Что за шалости! – тихо смеялся он, отпирая двери, и вдруг отскочил назад.
Перед ним, еще вполне одетый, со свечой в руках стоял капитан. Удивленное лицо его было бледно, и непривычная напряженная мысль сдвинула круглые брови.
– Виноват, – сказал он. – Я не буду беспокоить… Я на минутку… Я придумал…
– Что? Что? Изобретение? Неужели?
– Я придумал: отчего чер-нила, а чер-какой-нибудь другой реки? Нет… у меня как-то иначе… лучше выходило… А впрочем, виноват… Я, может быть, обеспокоил… Так – не спалось, – заглянул на огонек…
Он криво усмехнулся, расшаркался и быстро удалился.

Новый циркуляр

Евель Хасин стоял на берегу и смотрел, как его сын тянет паром через узенькую, поросшую речонку.
На пароме стояла телега, понурая лошаденка и понурый мужичонка.
В душе Евеля шевельнулось сомнение.
– Чи взял ты з него деньги вперед? – крикнул он сыну.
Сын что-то отвечал. Евель не расслышал и хотел переспросить, но вдруг услышал по дороге торопливые шаги. Он обернулся. Прямо к нему бежала дочка, очевидно, с какой-то потрясающей новостью. Она плакала, махала руками, приседала, хваталась за голову.
– Ой, папаша! Едет! Ой, что же нам теперь делать!
– Кто едет?
– Ой, господин урядник!..
Евель всплеснул руками, взглянул вопросительно наверх, но, не найдя на небе никакого знака, укоризненно покачал головой и пустился бежать к дому.
– Гинда! – крикнул он в сенях. – Чи правда?
– Ой, правда, – отвечал из-за занавески рыдающий голос.
– В четверг наезжал, с четверга три дня прошло. Только три дня. Чи ж ты ему чего не доложила?
– Доложила, аж переложила, – рыдал голос Гинды. – Крупы положила, сала шматок урезала, курицу с хохлом…
– Может, бульбу забыла?
– И бульбу сыпала…
В хату вбежала девочка.
– Ой, папаша! Едет! Ой, близко!
– А может, он верхом приехал, – говорит Евель, и в голосе его дрожит надежда.
– Не! На дрендульке приехал. Коня к забору привязал, сам у хату идет.

В окно кто-то стукнул.
– Эй! Евель Хасин, паромщик!
Евель сделал любезное лицо и выбежал на улицу.
– И как мы себе удивились… – начал он.
Но урядник был озабочен и сразу приступил к делу.
– Ты – паромщик Евель Хасин?
– Ну, как же, господин урядник, вам должно быть известно…
– Что там известно? – огрызнулся урядник, точно ему почудились какие-то неприятные намеки. – Ничего нам не может быть известно пред лицом начальства. Так что вышел новый циркуляр. Еврей, значит, который имеет несимпатичное распространение в окружающей природе и опасно возбуждает жителей, того, значит, ф-фью! Облечен властью по шапке. Понял? Раз же я тебя считаю приятным и беспорядку в тебе не вижу – живи. Мне наплевать – живи.
– Господин урядник! Разве же я когда-нибудь…
– Молчи! Я теперь должен наблюдать. Два раза в неделю буду наезжать и справляться у окружающих жителей. Ежели кто что и так далее – у меня расправа коротка. Левое плечо вперед! Ма-арш! Понял?
– А как же не понять! Я, может, еще уже давно понял.
– Можешь идти, если нужно что похозяйничать. Я тут трубочку покурю. Мне ведь тоже некогда. Васто тут тридцать персон, да все в разных концах. А я один. Всех объехать дня не хватит.
Евель втянул голову в плечи, вздохнул и пошел в хату.
– Гинда! Неси что надо, положи в дрендульку. Они торопятся.

//— * * * —//
– Ой, Евель! Вставай скорей! Не слышишь ты звонков? Или у тебя сердце оглохло. Ну, я разбужу его. Знаешь, кого наш Хаим на пароме тянет? Господина станового! Станового тянет наш Хаим, везет беду на веревке прямо в наш дом.
Евель вскочил бледный, взъерошенный. Взглянул на потолок, подумал, покрутил головой.
– Это, Гинда, уже ты врешь.
– Пусть он так едет, как я вру! – зарыдала Гинда.
Тогда он вдруг понял, заметался, кинулся к окну.
– Двоська! Гони кабана в пуню. Гони скорей! Зачини двери!
– Ой, гони кабана! – спохватилась и Гинда. – Ой, Двоська, гони, двери зачини.
Было как раз время.
Толстый пристав вылезал из брички.
– Таки в бричке! – с тоской шептал Евель. – Таки не верхом!.. Гинда, поди в кладовку, вынеси гуся…
Гинда всхлипнула и полезла в карман за ключами. А Евель уже кланялся и говорил самым любезным голосом:
– Ваше превосходительство! И как мы себе удивились…
– Удивился? Чего же ты, жид, удивился? Тебе урядник новый циркуляр читал?
– Урядники-с, читали-с…
– К-каналья! Поспел… – Он минутку подумал. – Ну-с, так, значит, вполне от тебя зависит вести себя так, чтобы на месте сидеть. Ты вон паром арендуешь, доход имеешь, ты должен этим дорожить. Вон и огород у тебя… Крамолу станешь разводить – к черту полетишь. Ежели не будешь приятен властям и вообще народу… Капусту не садишь? Мне капуста нужна. Двадцать кочанов… Терентий, пойди выбери – вон у него огород. Он еще паршивых подсунет. Всем должен быть приятен и вполне безопасен. Понял? Если кто-либо заметит в тебе опасную наклонность, грозящую развращением нравов мирного населения и совращением в крамольную деятельность с нарушением государственных устоев и распространением… Это что за девчонка? Дочка? Пусть пойдет гороху нащиплет. Мне много нужно… и распространением неприятного впечатления вследствие каких бы то ни было физических, нравственных или иных свойств… Свиней держишь? Как нет? А это что? Это чьи следы? Твои, что ли? Вон и пунька за амбарчиком. Свинья?
– Ваше превосходительство! Пусть буду я так богат, как оно свинья! Ваше…
– Что ты врешь! Обалдел! С кем говоришь?! Кому врешь? Мерзавец! Ворон костей не соберет!.. Отворяй пуню. Я хочу у тебя свинью купить.
– Ваше высокое превосходительство! Я не врал. Видит Бог! Оно не свинья! Оно кабан…
– Б-болван! Скажи Терентию, пусть веревкой окрутит. Можно сзади привязать. И кабан-то какой тощий. Подлецы! Скотину держат, а пойло сами жрут. Ну ладно, не скули! Я ведь не сержусь… Деньги за мной.

//— * * * —//
Два дня Евеля трясла лихорадка.
На третий день вылез погреться на солнышке. Подошла Гинда. Стали говорить про кабана, вспоминать, какой он был.
– Он, может, пудов восемь весил… – вздыхал Евель.
– А может, и девять – и девять с половиной. Все может быть. Почему нет?
– Я бы его продал в городе за десять рублей, так у нас на каждый шабаш селедка бы была и деньги бы спрятаны были.
– А я бы его зарезала, тай посолила бы. Господину уряднику по шматочку надолго бы хватило. А теперь что я дам? Огурцов они не любят…
– А я бы продал, аренду заплатил. Жалко кабана. Хороший был. И резать жалко.
– Жалко! – согласилась Гинда. – Хороший.
Но Евель уже не слушал ее. Он весь насторожился, и волосы у него стали дыбом.
– Звонки…
– Звонки… – стонущим шепотом вторила Гинда.
– Это сам…
– Сам…
Евель на этот раз не поднимал глаз к небу. Чего там спрашивать, раз уже знаешь.
Тройка неслась прямо на них.
Не успели лошади остановиться, как в коляске что-то загудело, зарычало… Евель ринулся вперед.
– Кррамольники! Да я тебя в порошок изотру, мерррз… Циркуляр понимаешь?
– Ой, понимаю, – взвыл Евель. – Господин урядник объясняли, господин его превосходительство пристав объясняли… Понимаю! Ваше сиятельство! Хотел бы я так не понимать, как я понимаю!
– Молчать! Циркуляр разъяснили?
– Ой, как разъяснили! Все до последнего кабана разъяснили…
– Что-о? Ты что себе позволяешь? Да ты знаешь ли, что, если я захочу, так от тебя мокрого места не останется. Пойди разменяй мне двадцать рублей. Живо! Бумажка за мной.
– Ваше высокое сият…
Исправник рявкнул. Евель подогнул колени и, шатаясь, поплелся в хату.
Там уже сидела Гинда и распарывала подкладку у подола своего платья.
Евель сел рядом и ждал.
Из подкладки вылез комок грязных тряпок. Дрожащие пальцы развернули его, высыпали содержимое на колени.

– Только семнадцать рублей и восемьдесят семь копеек… Убьет!
– Еще капуста осталась… Может, они капусту кушают…
Евель поднял глаза к потолку и тихо заговорил.
– Боже праведный! Боже добрый и справедливый! Сделай так, чтобы они кушали капусту!..

Модный адвокат

В этот день народу в суде было мало. Интересного заседания не предполагалось.
На скамьях за загородкой томились и вздыхали три молодых парня в косоворотках. В местах для публики – несколько студентов и барышень, в углу два репортера.
На очереди было дело Семена Рубашкина. Обвинялся он, как было сказано в протоколе, «за распространение волнующих слухов о роспуске первой Думы» в газетной статье.
Обвиняемый был уже в зале и гулял перед публикой с женой и тремя приятелями. Все были оживлены, немножко возбуждены необычайностью обстановки, болтали и шутили.
– Хоть бы уж скорее начинали, – говорил Рубашкин, – голоден, как собака.
– А отсюда мы прямо в «Вену» завтракать, – мечтала жена.
– Га! га! га! Вот как запрячут его в тюрьму, вот вам и будет завтрак, – острили приятели.
– Уж лучше в Сибирь, – кокетничала жена, – на вечное поселение. Я тогда за другого замуж выйду.
Приятели дружно гоготали и хлопали Рубашкина по плечу.
В залу вошел плотный господин во фраке и, надменно кивнув обвиняемому, уселся за пюпитр и стал выбирать бумаги из своего портфеля.
– Это еще кто? – спросила жена.
– Да это мой адвокат.

– Адвокат? – удивились приятели. – Да ты с ума сошел! Для такого ерундового дела адвоката брать! Да это, батенька, курам на смех. Что он делать будет? Ему и говорить-то нечего! Суд прямо направит на прекращение.
– Да я, собственно говоря, и не собирался его приглашать. Он сам предложил свои услуги. И денег не берет. Мы, говорит, за такие дела из принципа беремся. Гонорар нас только оскорбляет. Ну я, конечно, настаивать не стал. За что же его оскорблять?
– Оскорблять нехорошо, – согласилась жена.
– А с другой стороны, чем он мне мешает? Ну, поболтает пять минут. А может быть, еще и пользу принесет. Кто их знает? Надумают еще там какой-нибудь штраф наложить, ан он и уладит дело.
– Н-да, это действительно, – согласились приятели.
Адвокат встал, расправил баки, нахмурил брови и подошел к Рубашкину.
– Я рассмотрел ваше дело, – сказал он и мрачно прибавил: – Мужайтесь.
Затем вернулся на свое место.
– Чудак! – прыснули приятели.
– Ч-черт, – озабоченно покачал головой Рубашкин. – Штрафом пахнет.

//— * * * —//
– Прошу встать! Суд идет! – крикнул судебный пристав.
Обвиняемый сел за свою загородку и оттуда кивал жене и друзьям, улыбаясь сконфуженно и гордо, точно получил пошлый комплимент.
– Герой! – шепнул жене один из приятелей.
– Православный! – бодро отвечал между тем обвиняемый на вопрос председателя.
– Признаете ли вы себя автором статьи, подписанной инициалами С. Р.?
– Признаю.
– Что имеете еще сказать по этому делу?
– Ничего, – удивился Рубашкин.
Но тут выскочил адвокат.
Лицо у него стало багровым, глаза выкатились, шея налилась. Казалось, будто он подавился бараньей костью.
– Господа судьи! – воскликнул он. – Да, это он перед вами, это Семен Рубашкин. Он автор статьи и распускатель слухов о роспуске первой Думы, статьи, подписанной только двумя буквами, но эти буквы С. Р. Почему двумя, спросите вы. Почему не тремя, спрошу и я. Почему он, нежный и преданный сын, не поместил имени своего отца? Не потому ли, что ему нужны были только две буквы С. и Р.? Не является ли он представителем грозной и могущественной партии?
Господа судьи! Неужели вы допускаете мысль, что мой доверитель просто скромный газетный писака, обмолвившийся неудачной фразой в неудачной статье? Нет, господа судьи! Вы не вправе оскорбить его, который, может быть, представляет собой скрытую силу, так сказать, ядро, я сказал бы, эмоциональную сущность нашего великого революционного движения.
Вина его ничтожна, – скажете вы. Нет! – воскликну я. Нет! – запротестую я.
Председатель подозвал судебного пристава и попросил очистить зал от публики.
Адвокат отпил воды и продолжал:
– Вам нужны герои в белых папахах! Вы не признаете скромных тружеников, которые не лезут вперед с криком «руки вверх!», но которые тайно и безыменно руководят могучим движением. А была ли белая папаха на предводителе ограбления московского банка? А была ли белая папаха на голове того, кто рыдал от радости в день убийства фон-дер… Впрочем, я уполномочен своим клиентом только в известных пределах. Но и в этих пределах я могу сделать многое.
Председатель попросил закрыть двери и удалить свидетелей.
– Вы думаете, что год тюрьмы сделает для вас кролика из этого льва?
Он повернулся и несколько мгновений указывал рукой на растерянное, вспотевшее лицо Рубашкина. Затем, сделав вид, что с трудом отрывается от величественного зрелища, продолжал:
– Нет! Никогда! Он сядет львом, а выйдет стоглавой гидрой! Он обовьет, как боа констриктор, ошеломленного врага своего, и кости административного произвола жалобно захрустят на его могучих зубах.
Сибирь ли уготовили вы для него? Но господа судьи! Я ничего не скажу вам. Я спрошу у вас только: где находится Гершуни? Гершуни, сосланный вами в Сибирь?
И к чему? Разве тюрьма, ссылка, каторга, пытки (которые, кстати сказать, к моему доверителю почему-то не применялись), разве все эти ужасы могли бы вырвать из его гордых уст хоть слово признания или хоть одно из имен тысячи его сообщников?
Нет, не таков Семен Рубашкин! Он гордо взойдет на эшафот, он гордо отстранит своего палача и, сказав священнику: «Мне не нужно утешения!» – сам наденет петлю на свою гордую шею.
Господа судьи! Я уже вижу этот благородный образ на страницах «Былого», рядом с моей статьей о последних минутах этого великого борца, которого стоустая молва сделает легендарным героем русской революции.
Воскликну же и я его последние слова, которые он произнесет уже с мешком на голове: «Да сгинет гнусное…»
Председатель лишил защитника слова.
Защитник повиновался, прося только принять его заявление, что доверитель его, Семен Рубашкин, абсолютно отказывается подписать просьбу о помиловании.

//— * * * —//
Суд, не выходя для совещания, тут же переменил статью и приговорил мещанина Семена Рубашкина к лишению всех прав состояния и преданию смертной казни через повешение.
Подсудимого без чувств вынесли из зала заседания.
//— * * * —//
В буфете суда молодежь сделала адвокату шумную овацию.
Он приветливо улыбался, кланялся, пожимал руки.
Затем, закусив сосисками и выпив бокал пива, попросил судебного хроникера прислать ему корректуру защитительной речи.
– Не люблю опечаток, – сказал он.
//— * * * —//
В коридоре его остановил господин с перекошенным лицом и бледными губами. Это был один из приятелей Рубашкина.
//— * * * —//
– Неужели все кончено! Никакой надежды?
Адвокат мрачно усмехнулся.
– Что поделаешь! Кошмар русской действительности!..